— Отчего тяжёл я на шаг, — рассуждает Шубин. — По 40 вёрст пёхом со станиной «максима» на горбу. И сколько таких дней! Поневоле охромеешь на обе ноги. Да я уж вам сказывал…
Вера расстёгивает телогрейку. Сушу весло. Украдкой смахиваю пот с бровей и ресниц. Блажен прохладный ветер. Вбираю до самой глубины груди.
— Налечь, Петя! Табань, сеструха! Пора! Поперечь пойдём! — И лодка рылом воротит к другому берегу.
— Эх, налечь! Эх, налечь! — уравнивает наши гребки Иван.
Воровато расслабляю руки, но лодка тут же выкатывает в мою сторону. Канальство! Закусываю губу. Упрямо пру весло. Ставлю лодку на место. Рот перекашивает натуга.
— С этого места — вон змеиный овражек… там вертаем, — поясняет Иван. Снесёт в тютельку к Афиногеновой каменоломне. А сейчас поперечь нашей Волги, напрямки… нале-е-гай!.. А там протокой в аккурат полверсты до бати. Рыбы! Утвы!.. — распаляясь, кричит Иван.
Постепенно приспосабливаюсь к работе, хотя здесь, в основном русле, Волга отчаянно быстра. Лопачу исправно… Стоп! Вера потрошит себя: на скамью — платок, кофта, груди под майкой мокрые, будто сами обнажились. Чёрт! И глаз не заставишь отвести: вспотели и проступили, ровно голые. Чёрт! Мне тоже теперь жарко, гуси-лебеди! Расстёгиваю гимнастёрку до самого пояса…
Косо, почти не грея, отсвечивает раннее солнце. И завихрения от вёсел алые, а погодя сглажено алые с неверным пузырчатым следом: его тут же смывает течение. Я привычен к Волге, но сейчас теряюсь в далёкости её берегов. Мать моя родная, как же раздвинуты по весне…
— Эх, молодые, прибавьте! — певуче, на материнский лад, выговаривает Иван. — И-и-и раз, и-и-и два!..
Тоже мне старый. На восемь лет старше, а вот ничего не скажешь: повидал…
Как же пахнет вода! Есть кожа у воды, есть!
Блаженны её угодья!..
А вот и Афиногенова каменоломня. Украдкой смотрю на часы: пятьдесят минут пёрли поперёк, а теперь ещё с полверсты по протоке, а она шибко бежит — с полей торопится в Волгу.
Мну мозоли на руках. Белоручка…
И вдруг доходит голос Шубина:
— Разбередил ты меня расспросами, Шмель. Спал из-за тебя хреново, даже курнул, а уж года три в рот не брал. Взбаламутил память… Повезло призыву 1928 года рождения. Сталин распорядился ни одного на фронт не посылать… а мы!.. Мы полным ртом… Я так считаю: медаль «За отвагу» схлопотал за то, что выжил, хотя мы на том рубеже постояли, здорово пошерстили СС… Я голову повернул, а фриц на меня в рост. Веришь: мне он показался метра на четыре, а у «максима» хобот погнут, первый номер — Шурка Бабкин, без рук, уже готов… Я сижу, на руку опёрся, ещё не в себе, когда этот из-за угла баньки, а у меня ничего. Наставил «шмайссер», глаза бешеные, сам чёрный от грязи, потный, орёт… Наверное, он и кинул гранату: прямо за щиток на ствол. Я нагнулся, где цинки, это пониже Шурки — тут она и рванула… И сразу этот во всей красе: глаза из орбит, как не выпрыгнут! Я со страху зажмурился — а меня на спину и поволокло, да с такой силой, аж всё барахло на плечи задралось! Грохот, рёв!.. Лежу полуголый, без сапог, срамом наружу. Вмиг полуголый! Как получилось, ума не приложу. В одно мгновение всё, а я и не почувствовал… От фрица кровавые лохмотья, а мне… целый я. Он в аккурат загородил меня от взрыва. Мина или снаряд ударил…
И сейчас вижу во сне, часто вижу, хоть бы не видеть…
— …Я удалой был, куды Ивашке! С емельяновскими стенка на стенку, а я за коренника — самого, стало быть, надёжного в ударе и под ударом. Любезное дело! Я империалистическую отвоевал — дыра в плече. Они сволочи нас разрывными, а по нашей императорской армии строгий запрет был на разрывные, даже не выпускали их. Там мы, как отобьём позицию, сразу искать эти пули «дум-дум». И из их же винтовок им в морду, пусть попытают, сладко али нет… А в гражданскую по первому списку мобилизовали: «Мир хижинам — война дворцам». Воюй, Шубин, за родную власть! В лаптях и постолах до самой второй демобилизации в двадцать первом и протрубил.
В избе нетоплено, сыро и пованивает рыбой.
— Садись, Петруха, выше не станешь. — Даниил Митрофанович поворачивается к сыну. — Сохну, Иваш, сохну. Сам на себя удивляюсь. Во, одна кожа…
Я сажусь спиной к окошку.
— У нас Петя к окошкам жмётся, — нараспев, в смешок, говорит Вера. — Всё свет норовит спрятать. — Она потрошит ещё живую рыбу и кидает на сковороду.
Гудит, разгораясь, печь. Из трещин сине курчавится дымок.
На столе — чугунок с остатками картофеля в мундире, черноватая крупная соль в тряпице, листья квашеной капусты в миске и горки рыбных костей. Стол — из досок «сороковок», изрядно расшатанный, как, впрочем, и скамейка. Я с умыслом сел к окошку, прихлебываю воду из ковша, помаленьку прихожу в себя. Та ещё работёнка, запомнишь Волгу.
— А, может, и не от голодухи занемог? Думаю я нынче об том. Время — цельные месяцы… Вон коршуны ходят. Дружки мои. Глянь, какие чернющие… Голову задеру и спрашиваю их: за што мне судьба такая? Какой ниже опустится и смотрит, смотрит на меня… И вот додумываю: от одних криков и стонов за семь годков войны в живой душе всякие изменения могли произойти. И тот голод на весь свет знаменитый. Это ж как понимать? Свои мрут, а ты без возможности помочь. Да люди ели друг друга! Родители детишек ели, уложил это в сознание… И при уверенности я теперь: не от голодухи моя болезнь. Кто зверем жил — тот в здравии, а человеку нельзя через такое. Для понятия моей болезни надо от тех «радостей» откушать. Уже тогда поднадорвался народ. А в колхозы сводили? Голод, работа через немоготу, высылки, бунты — опять горе. А какая война с Гитлером! Это што ж, всё даром?..
Замкнулся народ, на новые понятия приспосабливать себя стал. Разве на битой земле трава растёт? Болеть народу от этих поворотов. Сколько ж годков на него волком насело. И та болезнь у меня с ним — общая. Мне-то помирать, а остальным, стало быть, ещё выбаливать, кто сподобился выжить. Снаружи-то все крепкие, а душа в струпьях. Может, и Веркиным внукам ещё не выйдет полного выздоровления. Однако отпадёт с людей короста. А как отпадёт, опять смутная пора настанет. Сорное шибко в рост пошло — это от потери силы. Сорное замещает людей. Ты косой траву возьми, што сперва пойдёт, да почти завсегда крапива и чертополох…
Иван выставляет на стол водку.
— Собери-ка стакашки, Верка! Да чтоб блестели! — А сам с тревогой поглядывает на меня. Перебивает отца. — Как, батя, комар нынче?
— А не жрут. Кровь, видать, порченая. Жужжат, жужжат, а не берут. Мух расплодил — так куды без разделки?
Вода в каких-то пяти шагах от избы — в длинных утренних тенях: тащит травы за мяклые белые волосья у самых стен избы. И всё праздничное, весёлое…
— Я вот всё рассуждаю: за кого народ принимают, за детей несмышлёных, али как? Нынче на один портрет молимся: отец родимый! А погодь — и волокут: и портрет, и книги: жечь, знамо дело. Это ж как понимать? Нынче герой, умом горазд, а завтра — сволота распоследняя? Любезное дело! Белое кличь чёрным. И все дни — глаза в землю: горбать, горбать… Пошто из нас дурачков валять? Поверишь, в гражданскую и первые годы мира Троцкого каждый в лицо знал. Это Ленин в Москве сидел. Из столицы правил, Ильич. Книжный он человек, душу у него, видать, книжная пыль проела. В присутственных местах первое дело портреты — Ленин и Троцкий. У нас в штабе орла царского сшибли с рамы, а рама золотая, богатая, и туды наружность Троцкого, вроде как парсуна. Ещё бы, председатель Петроградского Совета в революцию!.. Но ведь разврат в народе от этаких представлений: нынче в газете обнимаются, а завтра человека похабными словами кроют. И так все тридцать годов! Цены нет словам! На обмане детишек учат. Похабные представления о поведении людям внушают. Нрав народа на подлянку замешивают, а он и без того в надрыве…
— Заораторствовал ты нынче, батя, — Иван беспокойно озирается: — Ты, Верка, поворачивайся! Засохнем. Ишь зад натолстила, хочешь, а не можешь попроворней.
— Братуха, ты что?..
— Это она Иваш бабится. Природа за неё старается. Деток от неё требует.
— Да что вы на меня!.. Хоть ты заступись, Петь.
— Да всё хорошо у неё, — смущённо бормочу я, краснея и готовый провалиться сквозь пол.
Иван быстро поворачивается ко мне. В глазах озорные искры: мол, ты-то откуда знаешь, пробовал, что ли?.. Я аж весь загорелся. Но, может, мне показалось? Он и не для того повернулся. Я уставился на пол и молчу.
— Ну што? Опять к моим делам?.. Мёртвая свинья не боится кипятка — за отца не тревожься, сынок. Я лишнее не сболтну, а сболтну, каков нынче спрос. Дохожу уже… Да и глаз у меня на человека: Петруха не из докладных, даром што в лампасах. А што краснеть, Петруха? Тут Ивашка прав: молчать и не видеть — живее будешь. Этой науке мы всем народом обучены. Необученных нет, спрели косточки. Первое дело нынче — видеть не как есть, а как надо. Тут цельным народом обучались такому смотрению. Обманно, конечно. И опять-таки подлость для души, и нрав увечит, а только для жизни это наиважнейшая необходимость… Што на мою бритву глаза наложил? Диковинная? Сточена вся, — это верно, но и годков! С той германской принёс. С убитого унтера снял. Трофей.
Вера полощет в тазу стаканы, вытирает полотенцем, расставляет перед нами. Погодя соскрёбывает ножом кости со стола. Иван покашливает в ладонь, прохаживается, припадая по обыкновению на ноги. Прячу руки, не показываю Шубиным: измозолил-то до волдырей. Поглядываю на Ивана: не догадывается, что у нас было с Верой?
— Задним умом, скажете, наш Митрофаныч крепок. Смолчу — што есть, то есть. Винтарь мой много бы мог рассказать. Каюсь, лёгок был на внушения пулей. Будет на том свете спрос… Корёжит тебя, Ивашка? Помолчать бы мне, да? Скоро замолчу. Так везде орали да писали: «Светлое царство социализма!» А невдомёк: царство-то ведь опять! За царство, выходит, и сражались! А при царстве цари должны быть. И всё, как по писанному: вылупилось это самое