иви Данька… Что не толкуй, а нет хода русскому человеку на собственной же земле — во все времена не было. Всё кто-то другой, ненашенский вперёд его встаёт или втискивается, а то и вовсе выходят разные запреты. Поди, ещё из-за этого так падок на водку русский человек. Смотри, от мала до велика целыми деревнями пьют, а это грех и пакость… А что сам пью — не жилец я здесь, вот и разгоняю тоску. — Даниил Митрофанович с удовольствием покусывает хлеб. Вдруг очень явственно шепелявит, улыбаясь — Не торопясь-то, куды сытнее. — Кивает на кучу вентерей в углу. — Слошотил-то (сообразил. — Ю.В.), почему не чинены? То-то, Иваша, слаб я нынче. — И снова улыбается — улыбка неожиданно ласковая и сердешная.
— После харчей поплюём на руки — и за дело, — говорит Иван.
— Мне не по плечу, а вместе сладим. В самый ты раз, сынок.
— Дровяное-то тепло, — говорит Иван, поводя крутыми плечами, — благодать.
Даниил Митрофанович не прикасается к рыбе: солит хлеб и ест. Пот и грязь склеили волосы, выделив костлявость головы, болезненную вдавленность висков. Тонкая жилистая шея высоко торчит из кожушка. С водкой, однако, оживают морщины.
— Думаю пчельники переставить. Любезное дело, по протоке вверх — луга! Никто над ними власти не держит, бесхозные, сами по себе. Прежде сенокос был, да коров по приказу из района извели… Начальство? Рыбы хапнет — и ходу… Медок тоже всем по вкусу. Тоже хапнут — и ходу. Ты, Верка, язык прикуси. Проведают — такой налог определят, без портов останемся… Ивашка, рубаночком подгладь доски. Не по мне это… Ты, Петруха, на колоднике лодку не расшиби. Свою дам. Вертлявая, зараза, но шибко бежит. Я уж на што слабый, а на ей туды-сюды. Не зевай — в пень ударишь: не сыщем.
Водка расходится — и я уже по-новому вижу Даниила Митрофановича. Как в рассказе: костяной да жильный. И впрямь, усохший, даже под кожушком на месте груди — провал. А руки — костлявые и от того преувеличенно затяжелённые, ровно не его. И пальцы не по кисти — сызмальства раздутые мозолями и прочернённые навек: никаким мылом не отмоешь. И голова тоже великовата из-за костлявых, хотя и широких плеч и тщедушно проваленной груди. И уши расставлены на все шорохи: лопухи да и только.
— В плесени у тебя здесь всё, батя, — упрекающе говорит Вера. За плотными длинными ресницами с ленцой то открываются, то раскрываются синие-синие глаза. Глаза подобной синевы более не существуют, не могут существовать. Синее и чище не могут быть на свете. Они единственные. Я не встречал столь чистую, прозрачную синеву. Над ними густые выгоревшие брови — точь-в-точь, как у Ивана, только по женски изящнее.
— Што на мне — сухое. Остальное, знамо дело, притягивает воду. Не май месяц — срамота… Ты, Петруха, позорче глядь. Вода шустрая. Деревá, кусты низами ещё под водой, кувырнёшься — всё и потеряешь… Вкусный хлебушек. А што мне ещё надо, сынок? Объявили мёртвым, неизлечимым — и через то получил я свободу на несколько месяцев. Я, само собой, постараюсь их обмануть и пожить сверх объявленного: уж очень хороша жизнь — и не знал, дети мои… Одёжа, какая-никакая, а при нас. Вот без хлебушка — худо… Лежать я должόн, а без рыбы пропадём. Её в разлив только и возьмёшь. Сольцы нынче не стало. А как привезть и на какие шиши… А тут дожди — и не провялишь… Зато утвы на перелёте, мать моя родная…
Слыхали, как Ольгуха Ножкина детей чуть на тот свет не спровадила? У неё на всех мужиков похоронки, на последнего, сынка, — за месяц до победы… Ртов же при ней ещё цельных три. Большущая была семья, баба плодовитая, чуть что — рόдит… И што удумала: рагозы натягала: корни мясистые. Натолкла — и тесто замесила. От тех лепешек все в больницу. Едва на ноги подняли… — Даниил Митрофанович вытягивает по столу руки — Отогрела водочка. Ты мне после грудь разотри, Верка. Чуток водки плеснёшь и ладошками…Уж очень ссохлась, дыхать нечем, а хворать не к сроку. — Даниил Митрофанович ворочает пальцами. — Застали вы меня, а то бы сидеть вам туточки до вечера. Я нынче худо себя чувствовал, замешкал с вентерями… С конопушками у нас Верка. Глянь, Иваш: в бабку Марию! Ишь, по весне разржавилась. Девка хоть куда. Жаль внуков не увижу…
— Во сколько мы вернёмся, батя? — спрашивает Иван.
— Почём знаю? Без часов обхожусь. На што они… безделье мерить? Нет у меня на то досуга. Как вентеря наладим и старые объездим — вот и выйдет первое время… Похоже, погодку вы привезли правильную.
— Может, я на баржёвке? — спрашиваю я.
— А што, на ей спокойнее, однако, тяжельше, но ты парень дюжий. Я тебе направление дам, где утва. Яйца ещё не клали, вода не даёт. — Даниил Митрофанович идёт к печи. Прикуривает затухшую «козью ножку».
Иван наклоняется ко мне, возбужденно шепчет:
— Ты уж, Шмель, что мать болтала, забудь. По старости она, не всерьёз. Мы душой за советскую власть. Это она от общей слабости и болезненности. А батя костерёжит, так вовсе хворый. От горя и немоготы его слова, а человек он заслуженный, проверенный. У него за труд медали и орден Знак Почёта. Правильный орденок! Мы за эту власть себя клали, не щадили…
— Да ты!.. Я что, сексот? Доносчик?.. Ты!..
— Тсс, я по-свойски, один на один.
— Ты Иван!..
— Тише, паря! Не петушись… Пойми, батя не чуждарь нам. — Иван позыркивает на отца.
Тот на корточках перед печью, не шевелится, ворошит огонь, лицо режут морщины.
— У бати против власти ничего. Мы ж имеем сознательность и понятие: вождь — для народа… ну нельзя всем миром без головы жить… А что Сталин рукастый? Так разбежится без того народ, каждый за своим. Что из этого получится?.. Каждый народ по своему складу правление имеет и сам по себе…
Даниил Митрофанович подсаживается к нам:
— С водки и махры оживаю. Любезное дело, тепло и расправление всему организму. Вроде как из спячки вытряхаюсь. Сяду и не то што сил нет, а как бы всё ни к чему. Смотрю на воду, кусты, небо: озираю. Не видел: недосуг был. Самое обидное — и не видел. Отпускное свидетельство на смерть заполучил и как бы от всех откупился… Каждый росток оглядываю. До чего ж утешно! Покой на душе… Ты, Верунчик, снулую рыбу выглядáй, штоб у нас без порчи. Ножь направь, вон точило… А комар, Ивашка, ещё не проснулся. Погодь, помянешь всех святых. Очухается по теплу. Ты теперь городской, сладкόй для них… Петруха, покажь-ка снаряжение. К оружию у меня слабость. Убивать нет охотки, а вот саму машину уважаю. Покажь-ка … У Фёдора шомполка на сто шагов гусака свалила, сам видел третьего дня, а твоё как?.. — И вдруг повернувшись ко мне, говорит в вещему ужасу Ивана:
— Поисшаталась русская жизнь. Уходят русские… в другой народ превращаются. Как шкуру змеи с себя сбрасывают — сбросили с себя всё русское и пошли, называя себя, однако, русскими, хотя ничего в них русского, ничего… Прыгают, скачут, а страну… страну проспали, продали, проморгали, забыли… Рожи свои и души на иностранный лад переделали — и никто уже по-русски не думает, ни одна душа…
А я полулежу, смотрю, как старик оглаживает, вертит, прицеливается из ружья и вяло-вяло думаю: «Говорите, что взбредёт — судите, рядите, на зуб пробуйте — а мне свой путь ясен и даже, если что-то не так:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
На великое мы замахнулись, вот и трудно нам. Весь свет нас своим гузном придавил…»
— Вот всё думаем: жизнь долгая, и конца не углядишь… — говорит старик, — А жизнь короче мгновения, ребята. И ещё даже короче… намного короче, — И сказано это было с такой печалью, что я в один миг понял, как могут звучать слова смертного расставания.
— Что моя тоска? — сказал он после долгого молчания. — Держава Русская в болото опускается. Я это наперёд знаю и уже вижу… Ты, это… не обманывайся. Само существование России не означает, что это — Россия. Та, настоящая, наша Россия, ушла в могилы… Нутро у неё теперь другое… Прогресс тут не причём… Вишь, какие слова я знаю. Складно говорю, ровно агитатор…
Воздух свеж после северных дождей. Мир на любую даль гравюрно чёток. Нет слабых линий. Вытравлены борозды ручьёв в мелких притоках, кружат завихренья крупных вод, ломаются изломы теней под вёслами — и везде узоры юных листьев.
Небо налилось, созрело — синее, что глаза у Веры. И в нём намыт новый круг солнца. Здесь же, над самой водой, блуждает всё тот же ледово-захоложенный воздух. И в тенях — зимняя зябкость: память зимних вьюг и глыбищ льда.
Разбиваю воду, с ленцой проталкиваю баржёвку, а сам вижу будущие дни. Схлынет, присмиреет вода, и за этим лесом берегами зазолотится песок. У самого берега, по мелководью, песок уложится твердоватыми валиками, весь в игре преломленных лучей…
Что со мной? Я лишён своего? Я — отражение чужих мнений, а сам — пустышка?
Что в словах Даниила Митрофановича: новая порода людей? Порода, которой бессмысленно доказывать, ибо она уже заранее отреклась от всех других слов, на смех берёт другие доводы и лишена способности искать правду?..
Ударяю веслами. Смотрю на себя в воде. Один я там. А интересно, кого отмечает одиночество? Ради чего становятся одинокими?..
Что значит быть русским?..
Баржёвка пропарывает кусты. Сонно, долго отзывается на поворот. Тягуче длинны языки солнца в тёмной воде. За кормой лодки, где вода успокоенно смыкается, — сверкающие овалы солнц. Ветки скребут днище.
Откуда белые пышные стаи?
Шепчу облакам:
— Заберите! Пойдём бродяжничать вместе. Я умею быть верным — возьмите!
Постепенно солнечный жар достает меня: сухо нагревает чёрную гимнастёрку, брюки, лаковый козырек фуражки. Приноравливаюсь к неуклюже-натужному ходу лодки, Скамья и вёсла в ней — под двух гребцов. Вальки чересчур далековаты по сторонам. Я сбиваюсь, шлёпаю невпопад, но это не имеет значения: спешить некуда. Островки с примокшей, припалой травой выглядываю загодя. С них вспархивают зяблики, берёзовки, синицы, поползни, зарянки, пеночки, дрозды-рябинники, дерябы… Сколько же птиц! Лес — в трелях, свистах и флейтовых переборах.