Здесь всё ясно, честно, понятно. Все радуются жизни и всё для жизни. Так и должно быть: всё для жизни и радости…
Червь в здоровом яблоке…
Отчего нашими жизнями распоряжаются, и они нам не принадлежат?
Что есть учение? Мыслью пристёгивают, как однажды заметил Кайзер? Мысль для того, чтобы обряжать в мундир? Мысль — это для одинаковости? Мысль — это всегда заданность? Мысль ищет или подчиняет? Мысль, мысль…
Перегибаюсь через борт и зачерпываю фуражкой воду Лодка такая просторная, грузная — вовсе не отзывается на мой вес. Вода, тёмная с виду, в самом деле прозрачная, и вкус у неё — снега. Покусываю онемелые губы. Я над ямой или канавиной — лишь неподвижная угрожающая чернота, и лишь впереди угадываются прошлогодние травы: выглаженно-растянутые по спаду весенних вод.
Что за откровения в письме Байрона Фрэнсису Ходжсону:
«…У меня в мире нет друзей, хотя было много школьных товарищей. Но все они теперь “вошли в жизнь”, то есть выступили под чудовищными и страшными личинами, кто в маске военного, кто в облачении адвоката, кто переодетый священником играет в религию, а кто просто надел на себя маску светского человека, и этот маскарад они назвали своей жизнью…»[64]
Лорд Байрон измыслил письмо, надо полагать, в весьма подавленном состоянии, отослав 16 июля 1809 года из Лиссабона. Я не столь много читал Байрона…
Баржёвка словно парит. Подо мной полтора — два метра воды. Странно, неправдоподобно проскальзываю меж толстых стволов, чёрных сучьев, веток, меченых обилием уже крохотных листочков. Местами деревья проваливаются, как бы широко шагая, в овраги, и тогда я оплываю корявые кроны, не все ещё зазеленевшие. Старые деревья осторожны на ласку солнца. Зацеписто далеки их голые ветви. Здесь почти не ощущается напор паводка. Медленно, дремотно катит этот затоп вместе с Волгой. По-настоящему налегать приходится лишь на протоках. В их руслах спад гуляет мутными водоворотами и гнёт молодые деревца. Однако протоки узки — какой-то десяток метров — и я беру их прежде, чем они успевают стащить меня к Волге. Скорее всего это овраги. Погодя снова поднимаюсь в глубь леса: держу направление по солнцу, как показал Даниил Митрофанович, помня и о поправках на время.
Овраг — вдумываюсь: забавное обозначение препятствия — от слова «враг». Сколь досаждали эти преграды пешему, и особливо конному, да ещё в упряжи с повозкой, коли нарекли их «оврагами»!
Лодка мягко ударяет в коряги; заносит корму, покуда я отталкиваюсь. Солнце уже в полдневности. Закидываю голову. В ту же сторону, что и я, плывут пышные облака. Горячею пόтом. Нательная рубашка, а за ней и гимнастёрка, липнет к лопаткам. Погромыхиваю сапогами, упираюсь в гулкое, просторное дно.
Огибаю каменные островки — заброшенная каменоломня… Та самая… Афиногенова! Среди леса, воды — навалы серого, щебенистого камня. Упираюсь веслом в подводные камни, придерживаю лодку. Десятки змеиных голов отрываются от камней. Тупые, короткие туловища, зеленовато-тёмные шкурки…Гадюки. С любопытством разглядываем друг друга. Изящно плывут те из них, что напуганы лодкой. Стройно расходятся среди затопленных кустов вздетые головки.
Деревья, кусты, каменные гряды расступаются, и я вплываю в редкий, но могучий лес. Этот лес походит на старинный парк. Парк, который все покинули, забыли… И этот парк полон мыслей и нежности.
Вспоминаю ту совсем недавнюю апрельскую прогулку. Нас распустили на сорок минут. Я привычно шёл вокруг сквера у оперного театра, как шаг сам по себе невольно замедлился. Вдруг, вырастая, молодая статная женщина становится всё более заметной в веренице прохожих. Сразу замечаю: на плечах слегка вспушенные толстые русые косы. Она поглощена чем-то своим. И это позволяет украдкой разглядывать её. С каждым шагом она ближе и ближе. И вот я уже вижу синие глаза, взгляд их устремлён куда-то за меня, она вся в своих переживаниях. Груди её под белой блузой слегка покачиваются, это не могут скрыть и отвороты серого полураспахнутого пальто. Что может быть прекраснее их лениво-сдержанного покачивания. Скорее всего, это из-за твёрдого, довольно поспешного шага. Я с усилием заставляю себя не глазеть на блузу. И вот женщина уже рядом. Я не выдерживаю и вскидываю голову, но она по-прежнему не замечает меня, как, наверное, и всех остальных. Синь её глаз кажется сказочной. Покачивание грудей отзывается томительным волнением. В слегка прикушенных губах столько зовущего чувства! Оно мнится мне именно зовущим, а губы — ждущими прикосновения… Светлый луч мягко задел — и беззаботно скользнул мимо. Зачем я ему?..
Я и не замечаю, как распрямляюсь, как отходят назад мои плечи и сжимаются губы, тронутые сверху густым пушком. О, в какие мечты я погружаюсь! Какие слова, сверкая, одно за одним рождает сознание… Но что я для женщин всего света в своей шинели «кадета» — шинели военного школяра. Шинель представляется мне такой тяжёлой, рогожно-неуклюжей…
Что это, почему, снова и снова женщины с чудно синими глазами?..
Как это правильно: глаза — свет души… Неужели я, книжная душа, опять это где-то подхватил из книги, и это не моё? Но всё равно, как это славно и замечательно: глаза — свет души…
Не знаю почему, но я весь наполняюсь счастьем. Жизнь вокруг исходит каким-то радостным сияньем…
Плыву в узорах теней, пропарываю причудливость теней. Благородство в безмолвном одиночестве деревьев. Там, наверху, белогрудые облака, а здесь — покой и тишина, даже не слышно птиц. Лишь слабое смешение воздуха над поверхностью вод — кожа воды бежит складками. В воздухе — запахи всех бывших снегов, лень воды — могучей грозной силы. Не знал, не ведал, что воздух может слоиться и над водой, как в степи.
Этот парк прогляден на сотни метров. Как наваждение: вместо земли — выглаженность вод, эта выравненность мнимой земли, таинственная ровность её…
Нет, нет, женщина не должна иметь власть надо мной, как и любой другой человек, кроме власти военной, власти служения долгу и Отчизне…
Весенний ветер — как же чудесен и живителен! Запахи земли, беспредельных далей… Сейчас я страстно жажду о воле. Взмыть птицей — и уйти навсегда с облаками, простившись с людьми… Не ведаю, почему и откуда это желание. Не знаю и не сумею объяснить. Но когда я думаю о той воле, что несут облака, где никого нет над тобой, я очень завидую этим громоздким белым кораблям в синеве неба. Но почему, почему я так хочу?!. Не ведаю… Ведь это претит всему укладу жизни, её пониманию… Не знаю…
Завязи листьев уже не столь ничтожны, старые деревья густы ветвями, и солнечный свет сбрасывает в них свой яр. Зеленовато-призрачны тени и, наоборот, слепящи удары солнца по открытой воде. Эти сверкающие, огненные дорожки прочерчивают настоящие аллеи. Забываю об охоте, плутаю этими аллеями. Иногда перегибаюсь и трогаю стволы. Грубовато трётся борт лодки, заставляя напрягать руку. Натёртые пальцы особенно чутки на шероховатость коры, холод ствола возле воды. Пятнаю рукой старые деревья. Деревья всегда были моими друзьями, а уж старые…
Ещё издали замечаю табунок чирков. Он взмывает с огненного следа и летит на меня. Низко, так низко — ещё немного и достану уточек рукой. Не прикасаюсь к ружью. Сухо туговат трепет крыльев. Это чирки-свистунки — самые маленькие из уток.
До пояса расстёгиваю гимнастёрку, засучиваю рукава и загоняю лодку в ивовую крепь. «Зачаливай, капитан», — шепчу я.
Якорями схватывают лодку багряные лозы. Опускаюсь на мешки. Рогожка холодновата под спиной, но тут же теплеет. Подставляю себя солнцу. Красно, чисто оно за моими вéками. Суконная гимнастёрка натепляется почти мгновенно…
Поскрёбывают по бортам ветки. Реже облака: чище, зазывнее простор небес. Та самая синь с белыми кораблями…
Лодка начинает пахнуть смолой. Жмурюсь на солнце. Наощупь нахожу фуражку. Кладу на скамью, пусть подсушится.
Яростно напирает день. Полон солнцем, дышу солнцем. Сколько же солнца!
Белый клок облака заслоняет солнце и тенью скользит по воде.
Закрываю глаза. Теряю время. Чудесно его растворение себя со всеми другими жизнями. Отдаюсь ему.
«…дай разумение понять свет…»
Во мне лишь прочно одно. Это «одно» крепнет с первых лет осознания себя: я никогда и ни у кого не попрошу пощады. Тот «хват-подполковник» в мягком вагоне угадал мою суть…
Ненавижу смирение: неохватно-вековые исследования о благодетельности смирения, седую благообразную мудрость апостолов, их портретную, могильную тяжесть.
Ненавижу подавление и удушение себя, и вериги чужих желаний…
Ненавижу выведения пород людей. Ненавижу это презрение новой породы ко всему вне догм, её гордость своим неведением и невежеством.
Ненавижу великую вдохновенность доносительств, обращение народа в доносителя.
Я чувствую навязанность жизней, однако, что, откуда, пока понять не в состоянии…
Солнце зависает в открытую — ни облачка. Уплыли мои эскадры. Однако и в помине нет того зноя, который, опередив лето, распалил город и степь каких-то десять дней назад.
Журчит, отступая вода; топит ветки кустов, деревá, тянет за собой, разглаживая пряди трав.
Наступают новые дни, вовсе непохожие, такие я не переживал. И никто, никогда не отлучит меня от них, не заслонит их, ибо они сулят прекрасное. Нет такой силы.
Пророки, авторитеты гениев — всё это слишком часто служило злу и слишком часто лишало нас воли. Не пытайся соединить много правд. Правды враждуют. Будь своей правдой. Складывай эту правду. Только так ты обретёшь себя.
Я окончательно стряхиваю с себя пакость ночной трусости.
Жибо стрев динпис гра!
Мне чудится, что я саженными шагами меряю землю. И грудь моя открыта для всех ударов и невзгод. Но я так крепок — шаги мои не становятся короче. Мне кажется, ничто не способно сбить меня с ног. И я шагаю, не прячась…
Много лет спустя, более полувека, я узнал историю последнего акта борьбы ирландцев за свободу своей страны.