— Много лет прошло, да и стоило ли узнавать? — сказала она и пригласила пройти, добавив, что они-то его не забыли.
— Я на минутку. Хотел узнать, что с вашим отцом? Не пересмотрели дело?
— Папа… умер… — очень тихо ответила она, так тихо, что он скорее по движению губ, чем по звуку, понял сказанное.
— Умер? — оторопел он, остановившись.
— Вы проходите. Нам многое надо вам сказать.
Коншин прошел в комнату, сел на предложенный стул, попросил разрешения закурить.
— Курите, — разрешила она и села напротив. — Мы с сестрой хотели разыскать вас, но потом как-то раздумали…
— Почему?
— Ну, понимаете ли, — замялась она. — Может, вам ни к чему такие знакомства… А хотелось поблагодарить вас за все — и за письма, и за посылки, и главное, за то, что вы как-то скрасили отцу последние дни… Он писал, что становится легче от того, что есть люди, не верящие в его вину, а ведь это про вас… Этот молоденький лейтенант, писал он, единственный человек, с которым я могу быть искренним, он не боится общения со мной… Вот нам и хотелось…
— Разве в этом есть что-то особенное?! — вырвалось у Коншина.
— Наверно, вы по молодости не понимали, чем рисковали, передавая письма, посылки, да и просто общаясь с… заключенным.
— Ну чем я рисковал? Я прошел войну, трижды ранен, награды, — воскликнул он.
— Папа тоже воевал с начала войны. И наград у него, наверное, было больше, чем у вас. Понимаете? — грустно улыбнулась она.
— Нет. Я тогда ни о чем таком не думал. Я видел человека, фронтовика, полкового комиссара, попавшего в беду, ну и…
— За это мы и благодарим вас, — комиссарова дочь немного помолчала, а потом с трудом и с болью в голосе сказала: — Вообще-то мы с сестрой знали, что папа не выдержит лагеря. Он был такой гордый, а лагерь… Да вы сами знаете.
— Да… — тихо подтвердил он, вспомнив последний разговор с комиссаром, о котором не мог рассказать, так как дал слово молчать.
— Кстати, а как вы там оказались? — спросила она и смутилась.
— Разве я не говорил? Мне надо было до института где-то работать, вот и устроил меня отец в Углич, на завод, где главным инженером был его товарищ… Ну а на заводе работали заключенные…
На обратном пути вспомнился Коншину отчетливо, до каждого слова тот разговор, и сейчас, после того как узнал о смерти комиссара, понял еще больше его страшную суть. Стояли они у штабеля бревен, угостил Коншин куревом, комиссар жадно затягивался, а потом поднял глаза, глянул на Коншина как-то растерянно, беспомощно и, тяжело переводя дыхание, сказал, трудно выговаривая слова:
— Знаете, Коншин, до чего я дошел? На какой подлой и страшной мысли ловлю себя? Уж не знаю, как решаюсь сказать об этом, но, видно, сил нету держать в себе… Вот читаю сводки… Радуюсь, разумеется, но думаю… Было бы на фронтах хуже, может, меня — туда… Хоть рядовым в штрафную… Понимаете ли, я — старый коммунист, комиссар, Родину свою любящий, и вот… вдруг мысли такие… Там бы умереть, в бою, с оружием в руках, а не на барачных нарах… — задрожал голос, и на миг закрыл он лицо руками. — Только, ради бога, забудьте об этом и — никому. Слово дайте.
Пробормотал Коншин тогда, что дает слово, конечно, но что все же не надо отчаиваться, после войны пересмотрят дело… Комиссар безнадежно покачал головой и никакого проблеска надежды не увидел Коншин в его мертвых, потухших глазах…
В то же утро первого дня денежной реформы Михаил Михайлович Воронов подходил к своему дому в Борисоглебском переулке с двумя большими сумками — это была натуральная оплата продмагов за срочную работу: новые ценники на продукты. Перед этим он обошел несколько магазинов, что на Арбате и в прилегающих к нему улицах и переулках, устал и был голоден.
— Держи, Таня, — сказал он жене, передавая ей сумки, а сам стал стаскивать с себя старое-престарое кожаное пальто, непонятно уж какого цвета. — На неделю, думаю, хватит, — он тяжело опустился на продырявленный, видавший виды диванчик.
— Разумеется, хватит, — приняла она сумки и вздохнула. — Но как мы будем жить дальше, Миша?
— Как жили, так и будем, — раздраженно ответил он. — И перестань об этом. Приготовь мне поесть, и я лягу спать, — две ночи он сидел над ценниками.
— Сейчас, Миша, сейчас… — засуетилась жена и начала выкладывать из сумок продукты.
Как жили, подумала она, это была не жизнь. Муж, вернувшись с войны, так никуда и не поступил работать, а потому и не получал продуктовой карточки. Жили на случайные заработки, оформлял Михаил Михайлович стенгазеты в магазинах, писал разные объявления, ценники на продукты, делал кое-что и с убогими витринами, украшая их сооружениями из пустых консервных банок и старыми муляжами. Расплачивались с ним магазины чаще всего продуктами, что было тогда даже лучше, чем деньги, но вот как теперь после отмены карточек будет, неизвестно. Может, легче, а может, и труднее? Все же на ее мизерную зарплату можно было паек выкупить и по своей, служащей карточке и иждивенческой сына, а сейчас продукты много дороже стали — и как все обернется?
— Миша, — неуверенно начала она, — может быть, все-таки тебе надо в союз сходить? — она говорила о Союзе художников, членом которого был муж до войны.
— Нет, Таня. Ты же знаешь, пока делать этого не следует.
— Сколько же времени прошло, — вздохнула она.
— Давай прекратим этот разговор, — резко сказал он, поднявшись с дивана. — Ты дашь мне поесть или нет? И чего ты все время ноешь? Если бы я не вернулся к тебе, вы бы с голоду подохли за эти годы. И не вмешивайся в мои дела.
— Не сердись, Миша. Я не о нас, мы-то перебьемся. Я о сыне.
— Я люблю его не меньше, чем ты, иначе… — он не досказал, но она поняла — иначе он не возвратился бы к ней.
Она часто заморгала и всхлипнула. Потом, чтоб перевести разговор — да и вспомнив, — сказала, что звонила Антонина Борисовна, их давний друг, поздравляла с отменой карточек и пригласила на Новый год…
— Пойдем, Миша?
— Не знаю.
— Мы совсем растеряли друзей. По-моему, надо пойти, — робко сказала она.
— Не друзей мы растеряли — знакомых. Ну и бог с ними.
Жена стала накрывать на стол. Немного погодя она вернулась к тому, что, видимо, давно не давало ей покоя, сказав, что и Антонина Борисовна, и ее племянница Наташа тоже советовали ему восстановиться в МОСХе.
— Ты опять? Они же ничего не знают до конца. И не лезь ко мне с этим. Я должен решить все сам. Поняла?
Новый, сорок восьмой год встречался москвичами радостно, с надеждами. Все самое тяжелое позади. Выдюжили и войну, и тяжкие послевоенные три года, теперь жизнь должна беспременно лучше становиться. Хотя цены на продукты после реформы оказались выше довоенных вдвое, но обещали снижать постепенно, чтоб через несколько лет приблизить, а то и сравнять с теми, что до войны были. В магазинах было всего полным-полно, взгляд радовался, но очередей не видать — туговато с деньжатами у народа, да и цены кусаются, масло сливочное шестьдесят два рубля, мясо — двадцать восемь, так что такие продукты, как сыр, колбаска, брали по сто — двести граммов, ну а деликатесы вроде икорки, рыбы копченой могли себе позволить лишь немногие, да и то в дни получек. Но без этого прожить можно, главное, голод кончился. Ну и промтовары появились; материал бостон четыреста пятьдесят рубликов за метр, костюм мужской — одна тысяча четыреста, полуботинки мужские — двести шестьдесят. Можно уже поднатужиться и купить что из одежды. Кому не лучше стало, так это тем, кто большие пайки получал, литерные А и Б, теперь им не по довоенным ценам паек выкупать, а платить, как и всем, денежки по новому прейскуранту. Но таких немного, всему-то народу лучше стало.
Коншин Новый год встречал у Наташи. Народу было мало — он с Володькой, двоюродный Наташин брат с девушкой и подружка ее для Володьки. Собрали по сто рублей с носа, и стол был таким, за каким они давно не сидели, почти довоенный, даже с шампанским. Но Коншину почему-то грустно. Стукнет ему, да и Володьке скоро двадцать восемь, на фронте ребята таких лет казались им уже настоящими мужчинами, да и редко кто из них был бессемейным и бездетным, а они вот все еще студентики. Коншин хоть подрабатывает что-то, а Володька тянет на пенсии и стипендии и даже эту сотню на праздник пришлось просить у матери. Да, взрослые уже мужики, а все еще несамостоятельны…
Володька вяловато ухаживал за Наташиной подругой. Видно, не очень-то понравилась. А Коншин, как обычно при Наташе, ощущал какую-то скованность. Она же сегодня была оживлена, любезна, как и подобало хозяйке дома, и даже кокетлива.
Когда все тосты за Новый, сорок восьмой год, в котором должно быть у всех прекрасно и хорошо, были произнесены, у Коншина непроизвольно вырвалось про Костю Саничева.
Наступило неловкое молчание. Наташа поджала губы и с досадой бросила:
— Вот всегда у вас так, Алексей, чем-нибудь да испортите. Ну зачем сегодня об этом?
— Простите, не к месту, наверно. Но я все время об этом думаю.
— Ну и думайте про себя! Мы празднуем Новый год и к чему эти разговоры?
— А почему, интересно? Мы же взрослые люди, — вмешался Володька, холодно взглянув на Наташу.
— Потому, что мы собрались не для этого, — отрезала она.
— Вы, наверно, не поняли, Наташа, что встревожило Алексея. Это же первые удары по нашему поколению. По фронтовому! Отдавшему семь миллионов жизней![1] — продолжал Володька.
— Да, Наташа, — мягко начал ее брат, — все это довольно серьезно, и напрасно ты…
— Может быть, — перебила она его, — но у Алексея есть сотни мест, где он может обсуждать это, а не в доме, куда он пришел встречать Новый год. Ну почему у вас всегда так получается? — повернулась она к Коншину.
— Хорошо, больше не буду об этом, — примирительно сказал он. — Можем поговорить о «Последних днях Гитлера» Бергарда Больдта, что печатается сейчас в «Правде».