Красные ворота — страница 51 из 82

И вот наконец-то вдалеке показалась Нина, жакет нараспашку — ей всегда жарко — походка быстрая. Глупышка, простудится, обеспокоенно подумал он, и сразу же вслед за этой мыслью пришло: чего же решать, все же ясно, завтра же надо тащить ее в загс. Ему стало легко, свободно. Раскрыв руки, он пошел ей навстречу, радостно улыбаясь…

Нина шла прямо на него, словно не видя ничего, и ему пришлось уступить ей дорогу, чтоб не столкнуться.

— Нина, мы должны… Послушай… — начал он.

Но она не остановилась, прошла мимо, а потом припустилась бежать и через минуту была уже в своем подъезде. Со сползшей с лица улыбкой он дошел до ее дома, постоял, выкурил папиросу, надеясь — а вдруг она выйдет? Она не вышла, конечно, и он поплелся домой.

Нина же, вернувшись к себе, устроилась на кухне, так как мать уже спала, и, освободив уголок стола от кастрюль и керосинки, уселась со своим растрепанным дневником, к которому обращалась в ответственные моменты своей жизни. Она писала:

«Случилось что-то ужасное! И мне надо разобраться. После сегодняшнего вечера Игорь перестал для меня существовать. Сразу! Бесповоротно! Его уже просто нет! Сейчас листаю свой дневник… Вот страничка, где я описываю свой давний разговор с Игорем. Однажды я сказала ему, что люблю переживать, что спокойная жизнь не по мне. Он страшно удивился и попросил объяснить, что же я понимаю под „переживаниями“. Я стала развивать что-то маловразумительное, он только покачивал головой и вздыхал. Это была пора затишья, я была паинькой, ни с кем не встречалась, была нежна с Игорьком, и он, вообразив, что я „вся его“, стал невыносимо самодовольным, и мне захотелось выкинуть какой-нибудь фортель, чтоб он понял, я — не вещь, которой можно владеть с самоуверенностью толстого буржуа. Вот я и взбрыкнулась, начав с разговора о „переживаниях“, желая попугать Игорька, что чего-чего, а этого он может получить сполна. Да, как только я начинаю чувствовать, что наши отношения просто влюбленных переходят в отношения мужа и жены, я встаю на дыбы, а потом галопом мчусь к кому-нибудь на свиданье, доказывая и себе и Игорю, что „рабы не мы“, что я вольная птица, а не клуша…

Ну ладно, это все не то… Надо же решить вопрос, почему у меня, как только увидела, что он испугался, — все прошло? Я же не дура и понимаю его растерянность, но я ждала другого! Чего? Я сама не знаю. Не восторгов, разумеется. В них я бы не поверила, но — другого. И я была поражена в самое сердце… Господи, откуда такая банальщина? Вот что значит неразборчивое чтение и хорошая память! Ладно, оставим… Наверно, я дьявольски самолюбива. Помню, я еще девчонкой обрывала сама школьные романы, стоило мне хоть чуток засомневаться, что мой объект изменил ко мне отношение, взглянул недостаточно нежно или сказал что-то не так. Я рвала сразу все. И навсегда! Так, кстати, вышло и с ним, который с „большой буквы“. Сыронизировал он что-то насчет моих познаний, и я „гордо удалилась с высоко поднятой головой“, как пишут в старинных романах. И теперь не желаю даже его видеть, тем более что помню слова старухи Изергиль, что встреча с людьми, которых раньше любила, похожа на встречу с покойником.

Наверно, так получится и с Игорем. Ничего-ничегошеньки нет у меня сейчас в душе. Пустота! Зияющая! И что делать? Как ни умирала я от тоски при чтении великого критика-демократа, но вопрос „Что делать?“ — придумал названьице! — преследует меня всю жизнь. И еще один вопросик, тоже из нашей святой русской, прошлого века литературы — „Кто виноват?“. Может, это извечные, исконные вопросы для русских людей? Итак, что делать??? Форшу?.. Форсю (не знаю, как это пишется!) в своем дневничке, надеясь, видимо, что прочтут его потомки, а ведь реветь хочется. Ревмя! Белугой. Нет, наверно, белухой? Да ладно. В общем — реветь. Но не буду! Прежде надо решить еще и „кто виноват?“. Увы, вероятно, это не требует долгого расследования. Виновата я! Это я сейчас осознала, а час тому назад прошла сквозь Игорька, как через пустое место. Ну и лицо у него было! Жалкое, растерянное, недоуменное. И начал лепетать что-то… А я — мимо!»

Она прочла написанное и подумала, спасает-таки ее присущее чувство юмора, ведь даже в такой критической ситуации пытается острить, что не дает ей погрузиться в бездну отчаяния… «Тьфу, опять! Не хватает еще „Рауля“!» — пробормотала вслух и поднялась, но, немного подумав, присела опять и дописала: «А вдруг я не такая уж виноватая? Просто я вот такая…»

26

Коншин ждал Михаила Михайловича. Он долго и тщательно отбирал работы, а их накопилось достаточно, и институтские и самостоятельные, были эскизы композиций будущих картин, иллюстрации к гоголевскому «Портрету», несколько к «Идиоту», где пытался он изобразить Настасью Филипповну, занимавшую его воображение еще с юности. Пришлось все это разложить прямо на полу, и сейчас он пытался расположить работы поэффектней, чтоб у Михаила Михайловича создалось целостное представление о его работах.

Михаил Михайлович пришел малость помятый — либо уставший, либо после изрядной выпивки. Он обвел комнату глазами и усмехнулся:

— У ваших родителей кое-что сохранилось от «разбитого вдребезги». Я говорю о фарфоре, о статуэточках… У меня — ничего, кроме пианино. Голод, переезды… Что продано, что оставлено на старых местах, что просто пропало.

У Коншина на кухне стояло две бутылки пива, и он предложил освежиться.

— Пожалуй, не откажусь… Вчера пришлось выпить. Товарищ фронтовой приехал. Он меня в свое время спас. Узнал, что я профессиональный художник, и вытащил в штаб.

Коншин принес пиво, стаканы… Прихлебывая пивко, Михаил Михайлович бросал взгляды на коншинские работы, а допив, встал и прошелся между ними, наклоняясь над некоторыми и разглядывая их подолгу. Потом присел, вынул из кармана пачку «Прибоя», не спеша закурил… Коншин с нетерпением ждал, что скажет он. В резкие, снисходительно-пренебрежительные отзывы Марка ему не хотелось верить. Марк вообще такой, немного, наверно, фанатик и, пожалуй, слишком высокого мнения о себе самом. Он никогда и никого не хвалил из современных художников, презрительно щурился, когда Коншин восхищался «Письмом с фронта» Лактионова или бубновскими историческими полотнами. Так чего же было ждать от него? Ясно, только невнятного, снисходительного бормотания.

— Мда, дорогой, — начал наконец Михаил Михайлович. — К сожалению, изобразительное искусство — и это надо знать — на три четверти ремесло, работа руками. Без этого никакие самые распрекрасные идеи осуществить невозможно. Вы, конечно, знаете, Брюллова с четырехлетнего возраста отец заставлял делать до завтрака определенный урок. И завтрак не получал он, пока не выполнит задания. Вот школа! Немудрено, что в десять лет попал он в Академию художеств.

— Да, знаю, — уныло подтвердил Коншин, уже догадываясь, к чему ведет Михаил Михайлович.

— Так вот вы, Алексей, головой работаете лучше, чем руками. У вас есть интересные решения, сказал бы, даже оригинальные, вы умеете строить композицию, но… — он замолчал.

— Рисунок? — пробормотал Коншин с безнадежностью.

— Да, дорогой, рисунок… Вам надо рисовать каждый, каждый день, а такой возможности у вас, разумеется, нет.

— Куда там…

— А в институте рисунка, конечно, маловато?

— Да, очень мало.

— Хотя ваш Марк и иронически отозвался о Вхутемасе — действительно было много наивной болтовни, — но те, кто хотел научиться рисовать, все же научились.

Михаил Михайлович встал, прошелся по комнате и продолжил:

— Знаете, что могу посоветовать? Займитесь серьезно плакатом. Вот плакат делается в основном головой. Настоящий плакат, разумеется. То, что сейчас вывешивается на улицах, — не плакат, а раскрашенные картинки. Плакат — это Моор, Дени, Маяковский… Увы, сегодняшний плакат отошел от традиций двадцатых годов. Да и все изобразительное искусство, — удрученно добавил он. — Конечно, было много шума, пустого звона, всплесков эмоций, но что-то в те годы было найдено настоящее. Теперь все забыто, брошено на свалку. А зря, на мой взгляд… — он задумался.

Коншину сказать по этому поводу было нечего, он тоже задумался, и было от чего.

— Загрустили, дорогой? Не стоит. Вы молоды, и впереди у вас вся жизнь. Не то что у меня…

— Понимаете ли, Михаил Михайлович, я совсем не честолюбив, но мне почему-то казалось, раз война оставила меня в живых, я должен сделать в жизни что-то настоящее. И вот… выходит, ничего из этого вроде не получится.

— Ну почему не получится? Я говорил вам о плакате. Это серьезный вполне жанр, требующий и острого взгляда, и выдумки… Кстати, должен вам сказать, то, что вы делаете сейчас для издательства, — тоже не плакат. А ведь даже такие темы можно выразить в настоящем плакате… А потом, — сказал он, немного помолчав, — разве сама жизнь, счастливым случаем сохранившаяся, ничего не значит? Стоит ли убиваться? Набьете руку, станете профессионалом, пойдут приличные заработки, ну и начнете нормально жить-поживать, детей наживать.

— Что ж, может быть… Володька вот считает, самое главное было на войне, главней в жизни не будет ничего.

— Так и сказал? — улыбнулся Михаил Михайлович.

— Говорил в сорок пятом, но, по-моему, и сейчас думает так же.

— Да, война… — задумчиво протянул Михаил Михайлович. — Я-то не должен был быть мобилизованным: и возраст, и здоровье, и еще кой-какие обстоятельства, но, вернувшись в первые дни войны из длительной командировки, сразу же направился в военкомат. Там тьма народа, присоединился к большой группе мобилизованных и потопал с ними неизвестно куда. Оказалось, на Рязанское шоссе, а там уж толпища, несколько тысяч, наверно. Начали разбивать на взводы, перекличку делать, моей фамилии, разумеется, нет, я высунулся, нет, мол, меня, забыли, видно, не записали… Ну и включили в третий взвод второй роты. И зашагал я вместе со всеми в колонне, а шагали мы пехом чуть ли не до Воронежа… Вот так и попал на фронт. Это была для меня удача. Первая. А вторая — вернулся живым и могу дотянуть своего парня до института.