пироску и поднялся. Пожалуй, я позвоню Коншину.
— Тебе хочется поделиться с ним? — напряженно спросила она.
— Да. А что?
— Может, не стоит, Володя?
— Мама, мы бедовали с ним на одном и том же овсянниковском поле, — успокоил он ее.
— Знаю, Володя… Но все же… — покачала она головой. — И потом, все равно вам ни в чем не разобраться. Это все так сложно. И что вы можете? — она помолчала немного, затем подошла к Володьке. — Слушай, Володя, я не хочу… да, не хочу, чтоб ты разговаривал с кем-нибудь на эти темы.
— Почему, мама?
— Я боюсь, Володя…
— А ты не бойся, — он хотел было рассмеяться, но лицо матери было бледно и серьезно. — Мы просто малость прогуляемся с Лешкой, — он сделал шаг, чтоб выйти в коридор и позвонить, но мать остановила его:
— Подожди, Володя. Мне нужно тебе что-то сказать… Да, сказать.
Она подошла близко и взяла его за руку.
— Что, мама? — спросил он недоуменно, так как мать пока молчала, только смотрела на него странными глазами.
— Погоди, — она отпустила его руку и бросилась к секретеру, открыла запертый ящичек, выдвинула его и стала лихорадочно что-то искать.
Володька стоял и ждал, ничего не понимая. Мать вернулась, держа в руках фотографию. Это была фотография, его отца, в военной форме, с погонами и двумя «Георгиями».
— Я знаю эту фотографию, мама, это отец в шестнадцатом году. На ней есть дата, — он перевернул фото. — Даже число — семнадцатое сентября.
— Дату написала я, — глухо сказала мать. — Это последняя его фотография, но она… девятнадцатого года…
Володька отступил от матери.
— Значит?..
— Да, Володя. Когда в семнадцатом здесь, в Москве, пьяные матросы сорвали с него погоны, пытались и ордена, он пришел домой сам не свой. Я спросила, что случилось. Он рассказал и… стал собирать вещи…
— Дальше, мама… — почти прошептал Володька.
— Я поняла, куда он собрался и стала умолять его не делать этого… Он сказал: «Прости, Ксения, но я не могу… Для них нет ничего святого, они загубят Россию». И уехал… на Дон…
— Мама, но я же родился в двадцатом?..
— Отец два дня был в Москве. Приехал измученный, во всем изверившийся и уже обреченный. Я знала, это последняя наша встреча.
— Выходит, он умер не от тифа, как ты говорила?
— От тифа, но… там.
Володька обессиленно опустился на стул и закурил. Искурив почти всю папиросу, спросил:
— Почему ты сказала об этом сейчас?
— Не понимаешь? Я боялась всю жизнь, что об этом кто-то узнает, и больше всего, что узнаешь ты. Но сейчас, когда ты стал задумываться, о чем-то догадываться, я решилась… Ты должен быть осторожен. Очень осторожен. Поэтому, прошу тебя, не надо никаких разговоров ни с Алексеем, ни с кем… Понял? — и, не дождавшись ответа, она начала убеждать его, что тогда все было так непросто, так запутано, что отец был кристально честным человеком, но, что делать, эти матросы, наверно из анархистов, так оскорбили его, ведь тогда существовали понятия чести и долга, да, долга, и он полагал своим долгом, ты помнишь Рощина из «Хождений по мукам», ведь он вначале тоже… может быть, отец, если бы дожил, тоже… как и Рощин… Но он… Она говорила путано, спеша, пока он не остановил ее:
— Не надо, мама. Я все понимаю..: Я догадывался, что с отцом что-то не так, ведь ты ничего о нем не рассказывала. Правда, я думал, он бросил тебя, а потому и не спрашивал. И наверно, правильно, что не сказала мне ни до войны, ни в войну… Ты не беспокойся, я никому не стану рассказывать об этом, но к Лешке пойду.
— Как хочешь… Ты взрослый, — вздохнула мать.
Володька вышел на улицу. Шел не спеша, задумавшись. В один день свалились на него две страшные правды, о которых он смутно, очень смутно догадывался, но старался не углубляться, отбрасывал их от себя. И как ни странно, первая, вроде бы не касающаяся его лично, оказалась труднее, неподъемней и, видимо, как раз потому, что касалась не только его, а всей страны. Вторую — об отце, только что узнанную, он принял спокойней, потому как не только хорошо помнил «Хождение по мукам», но и читал еще мальчишкой воспоминания Шульгина, где трагедия и безысходность белого движения были ярко, а главное, изнутри описаны, и он, читая в тридцатые эти вещи, уже понимал, что были субъективно честные, умные и благородные люди, которые не могли просто по своей сущности принять революцию. А в честности, смелости и в любви к России своего отца Володька сомневаться не мог — два «Георгия» в германской войне тому порукой. И это было для него более существенным и определяющим, чем все остальное. Отец честно воевал за Россию, и он, Володька, тоже воевал за нее неплохо. А Россия все-таки одна, хотя каждый может видеть ее по-своему.
С Коншиным встретились на улице, как и договорились по телефону. Алексею тоже было что рассказать Володьке. На днях он заходил к Марку, и тот вдруг разоткровенничался о плене, потряся Коншина некоторыми подробностями.
Да, ребята жили, увы, не в безвоздушном пространстве, и рано или поздно через судьбы других людей прорывались к ним крупинки правды о времени, пугающие, вызывающие тревожные недоумения и тяжелые раздумья. И как ни гнали они их от себя, все равно жизнь открывалась им то одной, то другой своей стороной, ломая и деформируя их прежние представления.
В сегодняшний вечер Володька и Коншин впервые, наверно, за время их дружбы завели совершенно откровенный разговор.
— Ты знаешь, что рассказал мне Марк? — сразу начал Коншин. — Оказывается, он, понимаешь, он заявил, что у нас нет пленных, а есть предатели…
— Ну, это-то мы краем уха слыхали.
— Слыхали, но не знали, к чему это привело… Нашим пленным не помогал Международный Красный Крест, люди были обречены на голодную смерть. И выжили дай бог меньше половины, а пленных было миллионы. Наше счастье, что мы не служили кадровую на западе, а то бы… — не закончив, махнул Коншин безнадежно рукой.
— Да… Ребята из моего класса, служившие там, почти все пропали без вести, — вздохнул Володька, а потом стал рассказывать о сегодняшней прогулке с отцом Сергея.
Они шли по оживленной Сретенке. Горели фонари, светились витрины магазинов, около «Урана» толпился народ — шел фильм «Русский вопрос», в Селиверстовом переулке шумела небольшая очередь перед пивным баром, навстречу попадались парочками девушки с призывно-ожидающими глазами… Вокруг крутилась обычная жизнь вечерней московской улицы, а в них сидело глубоко запрятанное фронтовое ощущение, очень неприятное и тяжелое, когда, бывало, они знали о готовящемся наступлении, а другие нет и беспечно занимались своими делами, болтая о пустяках.
— Теперь я понял слова Марка о строе, — сказал Коншин. — Очень хреново, когда оказываешься вне его.
— Мы не вне, только чуть впереди, — усмехнулся Володька.
— Все равно не по себе. Выбросить нужно все из головы, к чертовой матери. У нас своих личных проблем хватает, а тут еще… — Коншин резко бросил окурок. — К черту!
— К черту — уже не выйдет, Алексей. Теперь нам с этим жить, никуда не денешься.
— Михаил Михайлович говорил, что страна идет в походной колонне среди вражеского окружения, ну и все этим объяснил. Может, и верно?
— Не думаю… Знаешь, вспомнилось сейчас, был у меня один солдатик из «отцов», так вот он в атаках никогда имя его не выкрикивал.
— У меня тоже такие были. Мало, но были… Ладно, хватит об этом. Зайдем в бар, трахнем по кружечке?
— Неохота, Леша, да и домой пора.
Уже какой раз отказывается Володька от выпивки. То ли одалживаться не хочет, с деньгами-то у него туго, либо вообще потерял интерес к ней.
Восьмого марта Коншин позвонил Наташе на работу и сказал, что встретит ее и если она не возражает, то можно зайти ненадолго в кафе. Наташа насчет кафе ничего определенного не сказала, но против встречи не возразила.
Идя к Красным воротам, Коншин думал, что очень жаль, не может он рассказать ей обо всем том, о чем говорили они с Володькой, что, пожалуй, подожмет она отчужденно губки, скользнет похолодевшим взглядом и бросит пренебрежительно — опять, дескать, вы что-то изображаете… Да, не очень-то об этом поговоришь, и не только с Наташей. Держать это в себе придется, а тяжело, вышло же так, словно отошли они куда-то с Володькой в сторону и отделились своим знанием от других, которые пока ничего не знают… А вокруг-то идет обычная жизнь, вот у метро мимозу продают… Купил он несколько маленьких букетиков, преподнесет Наташе в честь праздника.
Наташу, может, и тронули букетики, но приняла она их с ироническим удивлением:
— Бог ты мой, даже цветочки. Что с вами случилось, Алексей?
— Сегодня же ваш праздник, — промямлил он.
Коншин заикнулся о коктейль-холле, но Наташа отвергла с ходу. Тогда, может, в кафе-мороженое, предложил он.
— Давайте просто пройдемся… Все-таки немного пахнет весной, — сказала она, хотя было пасмурно и слякотно.
Он осторожно взял ее под руку, опасаясь, что отдернет она ее и скажет «не надо», но сегодня она этого не сделала, и они пошли по Садовой вниз к Орликову…
— Вашей маме я, наверно, не очень показался? — сказал он как можно непринужденней.
— Честно говоря, не показались, — улыбнулась Наташа. — Правда, она сказала, что вы-то сами ничего, но вот ваша профессия…
— Профессия что… — он задумался. — А вот то, что через два года тридцать стукнет, а ни черта еще не сделано, даже не начато… А ведь в тридцать семь погиб Пушкин, в двадцать семь Лермонтов.
— Опять вы задираете нос! Даже как-то неловко, по-моему, вспоминать о них. Неужто, Алексей, нельзя жить просто, не выпендриваясь, не воображая из себя невесть что?
— Но для чего-то мы остались живыми?!
— Ах, вот что вас мучает, — усмехнулась она.
— Да. На войне мы брали выше себя!
— На войне, наверно, все брали выше себя, — резонно заметила она.
— Я и до войны не мыслил себе спокойной мещанской жизни: хождение на работу, возвращение в семейный уют, газетка в руки, обед, разговоры о том, что купить, рюмка водки перед обедом под селедочку в воскресенье… Я думал о другой жизни, не представляя ее точно, но другой…