ли бы разговор на другое, но ничего не вышло, и он ругал себя, что дал Наташе Ленькины письма, из-за них-то оказался он и «нетонким», и «нечувствующим», «бездумно» сломавшим Галину судьбу, а не рассказать, какую обиду, боль ощущал он в госпитале, когда не получал писем от Гали и когда пришли эти — Ленькины. Не рассказать, потому что подумает Наташа, что оправдывается он, а ему и так уже надоело перед ней оправдываться.
Когда подавал Наташе шубу, уткнулся лицом в мех, пахнувший духами, и так ему не захотелось, чтоб она уходила, так стало тоскливо, неприютно, что у него вырвалось:
— Еще рано, Наташа… Побудьте немного.
Она посмотрела на него немного удивленно и, видно тронутая искренностью его тона, правда поколебавшись недолго, согласилась. Он обрадованно засуетился, повесил ее шубу на вешалку, разлил остатки вина, наломал на дольки шоколад и принялся усиленно ее угощать.
Что-то надо сказать ей, думал он, сказать что-то такое, что заставит ее поверить ему, что он совсем не такой, каким она его представляет, понимая, это его последний шанс, потому как Наташа все больше отдаляется от него и эта встреча, возможно, последняя, но сказалось нескладное и, наверное, не то:
— Знаете, Наташа, мне будет плохо без вас… Вообще плохо.
Что-то дрогнуло в лице Наташи, она долго молчала, опустив голову, но когда подняла и взглянула на него — лицо было спокойным, хоть и грустным.
— Опять вы выдумываете, Алексей, — сказала со вздохом и поднялась.
Коншин проводил ее до трамвайной остановки — она не захотела, чтоб он провожал ее до дому. К вечеру подморозило, уже не пахло весной. Он посадил ее в вагон и долго стоял, глядя на мерцающие огоньки уходящего трамвая, а когда они скрылись на повороте, понуро поплелся домой. Ему было чертовски нехорошо…
С Марком что-то случилось… Неожиданно навалилось ощущение напрасности, бессмысленности всего того, что он делает. Это бывало с ним и раньше, но такого, как теперь, — никогда… Он еле удержался, чтоб не уничтожить все написанное, хотя и считал это пижонством бездарей. Конечно, он выбрасывал неудавшиеся этюды, эскизы, иначе просто не было бы места для работы, ведь накапливалось уйма, но более или менее законченные работы он хранил все, даже не очень его удовлетворяющие, полагая, в каждой все же что-то есть, что никогда не повторить, а тут вот захотелось вдруг избавиться от всего. Картины стали давить его и угнетать. Может, выплеснутая в них ненависть тяжелым дурманом возвращалась в его душу и тяготила?
Сейчас он бродил по улицам, обдумывая все это, стараясь разобраться в себе. Ведь почти никогда не возникали у него сомнения в нужности своей работы, ведь целая философия придумана была по этому поводу, стройная и четкая, и вот… Что-то начинало рушиться в выстроенном им прочном здании, казавшемся незыблемым. И началось это, пожалуй, с того, что, переписывая Настино лицо на картину, он не смог придать ей то выражение, которое ему нужно, — ненависти в Настином лице отразить не удавалось. Но что бы, казалось, опытному художнику тут сложного: сжать губы, сдвинуть брови, сузить глаза, дать блик, где нужно. Ан нет, не получалось: Настино лицо оставалось чистым, незамутненным и источало доброту…
Марк насмехался над собой, называл себя идиотом, неумехой, но сделать ничего не мог. Прямо чертовщина какая-то! Конечно, Марк добился того, что ему было нужно, но лицо было уже не Настино, а совсем другое, чужое, и он начинал все заново, но без результата. Насте не говорил он об этом, да и не встречались они с тех пор. Когда закончил ее портрет, то бросил небрежно: «Заходите иногда…» Конечно, после такого приглашения она и не заходила, а сейчас, проходя мимо медпункта, где она работала, он вдруг завернул туда.
Рабочий день кончался, и он столкнулся с ней в парадном. Она потупилась, смешалась.
— Я провожу вас до дому, — сказал он.
— Что это вы вдруг? — спросила она, а когда вышли, сказала: — Только гулять мне с вами время нету. Петр из госпиталя выписался, обедом надо кормить.
— Ну и как чувствует себя ваш братец?
— Неважно. Пока отпуск длительный дали, но беспокоится он, что в запас могут.
— Переживает?
— И не говорите. Армию он любил и любит, без нее ему тяжко будет.
— Не накомандовался, выходит, еще, — процедил Марк.
— Почему вы о Петре всегда так? — приостановилась даже она. — Скажите же, наконец, знали вы его или нет?
— Мы уже говорили об этом.
— Но вижу я, ненавидите вы его! Так за что? Что у вас приключилось такое? Не мытарьте мне душу. Чувствую же я! Или скажите, или идемте сейчас к нам, там все Петру и выскажете, если есть что.
— А что? Идея, — протянул он задумчиво.
— Побоитесь только.
— Нет. Преждевременно это, наверно. Я же лежачих не бью. Вот очнется ваш братец после госпиталя, придет в себя, может, тогда и… встретимся.
— Значит, было у вас что-то, было? — воскликнула она.
— Было, — сухо произнес Марк. — Но вы успокойтесь, счеты я с ним сводить не собираюсь. Я для разрядочки в лес езжу, сшибаю там веточки.
— Чем сшибаете?
— А чем придется, — отмахнулся он.
— Ненормальный вы все-таки… — вздохнула Настя. — Да и не диво, в таком кошмаре живете, среди картин страшенных. Неужто можно все время ненавистью жить?
— А мне любить, Настя, некого. И не за что.
— Разве за что-нибудь любят? Просто так любят.
Просто так — у меня не выходит, — усмехнулся он. — Видел слишком много.
— Ну вот, дошли до дому, — остановилась Настя у ворот.
— Может, зайдете ко мне на днях?
— А зачем? Переговорили вроде обо всем.
— Так уж и обо всем? Заходите. Нужны вы мне сейчас, — обронил вскользь в конце фразы.
— Опять рисовать, что ли, будете?
— Нет… Просто так нужны.
— Пустое говорите… Не нужен вам никто, — покачала она головой и вошла в арку ворот. — Прощайте.
— Я все же буду ждать вас, Настя, — крикнул он вслед.
Она обернулась, посмотрела на него, но ничего не ответила.
В этот день в институт Коншин не пошел, надо было гнать работу, а она не получалась. Уже третий раз смывал он в ванной с картона гуашевую краску, чтоб начинать все заново. Увы, те плакаты, которые приходилось ему делать, надо было делать не головой, а руками, а руки были еще неумелые… В карандаше фигура рабочего вроде смотрелась, была нарисована, но когда начинал в цвете — ничего не выходило. К вечеру он совсем измучился, забросил картон в угол комнаты и позвонил Володьке, предложив прогуляться. Тот согласился. Встретились у Колхозной, прошлись по родной Сретенке, а оттуда вниз по бульвару.
— Куда ты меня тащишь? — спросил Володька.
— Дойдем до Пушкинской, а там, может, зайдем куда-нибудь… — и рассказал Коншин о последней встрече с Наташей, ну и как с плакатом целый день возился, и без толку. — И вообще тоска, — закончил он.
На Страстном, около магазина «Мясо», обогнала их компания, трое хорошо одетых мужчин в возрасте с тремя молоденькими дамочками.
— Вроде Анатолий Сергеевич, — кивнул Коншин на одного. — Он самый, — добавил уже уверенно.
— Который? — почему-то с интересом спросил Володька.
— В шубе с каракулевым воротником.
— Бабоньки у них ничего, — усмехнулся Володька.
— Анатолий Сергеевич толк знает. Помню, говорил мне, не связывайся с девчонками, эти соплячки ничего не понимают. Женщину надо лет тридцати, те все могут.
Компания завернула на улицу Горького, за ними и ребята. Из дверей бывшего елисеевского доносились аппетитные запахи копченостей. Володька шмыгнул носом, втягивая в себя ароматы съестного, из чего понял Коншин — голоден Володька. Он предложил зайти и купить колбаски, но Володька отказался. Он не сводил взгляда с веселой компании. У бывшего филипповского ресторана, а теперь «Астории» Анатолий Сергеевич остановился с дружками, посовещались и направились в переулок, где был вход. Володька придержал Коншина за локоть:
— Деньги у тебя есть?
— Есть немного.
— Может, зайдем? Угостишь меня мясцом, ну и от пивка не откажусь.
Коншину и самому хотелось развеяться, он согласился.
— Давненько в ресторации не был. Посидим, значит, — повеселел Володька.
Коншину совсем не хотелось встречаться с Анатолием Сергеевичем, и они подождали, когда компания разделилась и прошла в зал; тогда и ребята вошли, поискали место и сели вдалеке от компании Анатолия Сергеевича. За выбранным ими столиком развалился пьяненький мужчина средних лет.
— Присаживайтесь, ребята. Пожалуйста, — пригласил он, когда они попросили разрешения. — Один я… — в последних словах стояла давняя, видно, тоска.
Официант оказался знакомым Коншина, жил от него через дом, и сталкивались они либо на улице, либо в магазине, а чаще всего в павильончике «Вина — воды», у дяди Гриши, куда Коншин забегал за папиросами почти ежедневно. Они обменялись — «привет», «привет», а потом уж официант спросил:
— Ну что, ребята? Салатик, селедочка, водочка и горячее?
— Давай, — кивнул Коншин, лишь уточнив количество водочки — маленький графинчик, ну и по бутылке пивка.
— Водочка-то дороговата стала, — проворчал сосед, после того как официант записал заказ и ушел. — Вы помните, сколько до войны она стоила?
Ребята, конечно, помнили и кивнули.
— А пить стали больше. Война, что ли, народ избаловала да попортила либо еще что? Да и везде торгуют ею, проклятой, поди на каждом углу. Около моего дома — четыре точки. Куда ни пойдешь, одну да не минуешь. Соблазн. А что из этого будет? Не знаете? Скажу вам, что из этого произойти может, ну и больше мешать не буду. Так вот, молодые люди, ради хлебушка насущного начать воровать трудно, совесть не очень-то позволит, а вот на водочку — легчее, у хмельного-то совесть залита. И, помяните мое слово, начнет народ изощряться, на выпивку деньгу добывать, а что из этого выйдет, догадаться нетрудно.
— Есть в ваших словах сермяжная правда, есть, — весело согласился с соседом Володька.