— Он-то не придет, а может, тебе к нему зайти? Поговорили бы…
— Еще чего выдумала! Не о чем мне с ним говорить. И хватит об этом. Не серди, сестра. У меня без него забот хватает.
На этом разговор окончился. Откинулся Петр от стола, закурил «беломорину», и осталась опять Настя ни с чем, не узнала того, чего хотела, только тревожней стало и беспокойней… И через несколько дней, преодолев стеснительность, побежала она в обеденный перерыв к Марку в мастерскую, но не застала и тогда зашла к нему вечером на квартиру.
Марк встретил ее с некоторым удивлением, но радушно. Помог снять пальтецо, проводил в комнату, все такую же захламленную. У Насти непроизвольно вырвалось, когда вошла и огляделась:
— У вас все так же… Прибраться бы надо…
— Это мы переживем, миледи, — улыбнулся он. — Присаживайтесь. Я уж чувствую, о чем речь у нас пойдет. О братце вашем любезном?
— Да, — прямо сказала Настя и рассказала о встрече с солдатом Галкиным, с которым дружбу Петр завел, и о разговоре с ним.
Марк выслушал внимательно, не перебивая, потом протянул:
— Что для солдата Галкина памятно, то вашему братцу забыть, наверное, хочется. А может, и забыл. Крови-то много, а славы никакой.
— Что ж, выходит, Петр плохим командиром был? — напряженно спросила она.
— Наверно, не очень… Но честолюбив был не в меру. Я вообще честолюбцев не любил, а после знакомства с его благородием…
— Опять вы так! — перебила она.
— …ненавидеть стал, — продолжал Марк, не обратив на Настины слова внимания.
— Так, может, и не так виноват Петр, как вам кажется? Может, переговорить вам стоит, прояснить все?
— А что? — усмехнулся Марк. — Я что-то вроде добреньким начинаю становиться. Можно и встретиться.
— Правда? — обрадовалась она. — Хорошо-то как!
— Уж не знаю, хорошо ли получится, — пожал он плечами.
— Должно хорошо. Петр ведь честный, он плохого сознательно сделать не может. Уверена, выясните вы все, — лицо ее посветлело, ушла напряженность.
Марку вдруг стало как-то приятно, что своим согласием вызвал он радость. Он смотрел на Настю с улыбкой и неожиданно для себя понял, что вспоминал ее часто, и не только в связи с картиной, а просто так. Перестав улыбаться, он спросил нарочито небрежно:
— А как, Настя, вы вообще ко мне относитесь?
Настя вздрогнула от неожиданности, потупилась, а потом подняла голову и, глядя прямо в лицо Марка, сказала:
— Не знаю… Жалею вас, наверно.
— Что-то подобное я слыхал вроде от вас или нет?
— Не помню. Может, и говорила.
— А чего меня жалеть?
— Тяжело вы живете, по-моему.
— А легко только дураки живут, — засмеялся он. — Человек и должен тяжело жить.
— А для чего тогда коммунизм строим? — улыбнулась Настя. — О котором мой отец все твердит?
— А он твердит? — улыбнулся и Марк. — Я, Настя, о внутренней жизни говорю. Она не должна быть легкой и бездумной. Поняли меня?
— А в евангелии говорится: будьте как дети.
— Как это вы здорово — от коммунизма к евангелию! — опять засмеялся Марк. — Неужто почитывали?
— А вы?
— Я художник, мне многое надо знать. Читал. А вам к чему?
— У меня знакомая есть, мать одноклассника моего… Погиб он в войну, а мы сдружились, хожу к ней часто, навещаю. Одинокая она… Библиотека у ней хорошая. Я ж десятилетку окончила и… война. В госпиталь пошла работать… Кстати, — Верой Глебовной ее зовут, — когда я ей о вас рассказала, о картинах ваших, знаете, что сказала?
— Что же?
— Что Ромен Роллан в своей книге о Бетховене такие его слова приводил, что доброта главней всего в человеке… Я не точно, конечно, но смысл вроде такой.
— Занятно, — хмыкнул он.
— Вера Глебовна, кстати, сказала, чтоб я вам при случае это передала.
— Вот даже как? Что ж, поблагодарите ее.
— Она добрый человек, хороший… Многое я от нее узнала и поняла.
— И евангелие от нее?
— Да. Как сын погиб, стала верующей… Только не смейтесь, — поспешно добавила она.
— Зачем же смеяться? Я уже говорил вам, чужие убеждения уважаю, ежели они не бред собачий, — серьезно сказал Марк. — Ну а вас не заразила она своей религиозностью?
— Не знаю… Наверное, нет. У нас-то в семье один бог. Но задумываться заставила.
— Это хорошо, человек думать должен. А насчет вашего «домашнего» бога — не задумывались? — чуть усмехнулся он.
— Задумывалась, — тихо ответила Настя.
— Ну и что?
— Тоже… не знаю, — и глянула на Марка, будто ожидая от него чего-то.
— От меня ответа ждете? — догадался он.
— Да нет… Боюсь, вы такое ответите, после чего и жить не захочется. По-моему, не верите вы ни во что.
— Я в себя верю, Настя. В себя. Знаете, почему людям нужно в кого-то верить? Да потому, что мало в себя верят.
— А что я сама такое, чтоб верить?
— Вот, вот, это самое, червяками себя представляем, потому и нужны нам боги и небесные и земные.
— С верой-то легче…
— Я ж говорил, только дураки легко живут, — уже раздраженно сказал Марк и поднялся. — Ладно, пойду чайник поставлю, — и вышел на кухню.
Возясь с керосинкой, он подумал, что не нужно наваливать на других то, что он знает, вспомнил, как нелегко и непросто далось и ему самому это знание, как внутренне сопротивлялся, как старался найти и объяснения, и даже оправдания. К вере в себя приходил он мучительным и страшным путем, и через такое отчаяние, какое не дай бог испытать кому-нибудь.
За чаем они больше не говорили об этом.
Ждали к майским праздникам или ко Дню Победы снижения цен на продукты, прислушивались к радио, с надеждой пробегали газетные странички, но пока ничего не сообщали, о снижении пока ни звука. А цены все же высокие, это в сорок седьмом, когда объявили, казалось поначалу, да по сравнению с коммерческими, дешево все стало, но все кусалось: и хлебушко черный в два восемьдесят за килограмм, и пшеничный в четыре рубля, и мясо было дорогим — двадцать восемь рубликов за килограмм, и масло — шестьдесят два. Яйца, правда, дешевые — десять рублей за десяток; чаем тоже можно настоящим побаловаться — восемь рублей пачка в пятьдесят граммов…
Ну, конечно, времени прошло мало после реформы, меньше полугода, может, и рано еще снижение делать, трудно пока стране, но обещали же. Значит, к Октябрьским, наверное, будет — дождемся. Все-таки жизнь уже нормальная пошла. Вот и «Москвичи» по улицам разъезжают личные; о таком даже и не мечтали, чтоб автомобили стали народу продавать. Это надо же, всего три года после окончания войны прошло, а уж кто-то за рулем собственных машин сидит. Разве не чудо?
А то, что дома новые строят, разве не удивительно? Вот на Садово-Триумфальной какие громадины возводят, у Рижского на 1-й Мещанской, да по всей Москве, куда ни погляди, идет стройка, хорошеет столица помаленьку. Вот и ЦУМ после ремонта вновь открыли, и чего там только нет — и патефоны, и аккордеоны, радиоприемники и велосипеды, даже мотоциклы опять в продажу пустили, а они же только перед войной начали продаваться. Ну и на стенах щиты огромные — «Кетовая икра полезна и вкусна. Продается всюду». И верно — всюду.
А о войне все реже и реже поминают. Вот и Сталинские премии тем дали, кто о восстановлении народного хозяйства пишет, о низкопоклонстве перед заграницей или о борьбе с морганизмом-вейсманизмом. А о войне мало стали писать. Может, и правильно это, война-то прошла, дело сделано, Германию победили, сейчас другие задачи стоят. Но малость все же фронтовикам обидно, когда прочтут они где-нибудь, что ушла война в историю. Какая история? Всего три года прошло, еще в госпиталях раненые мучаются, еще у многих раны гноятся, матери еще своих сыновей ждут, жены еще в похоронки не верят, надеются, в каждого военного на улицах всматриваются — не мой ли каким случаем? Нет, рано еще войну списывать. Она-то из тех, кто воевал, не ушла, не уходит, а может, и не уйдет до конца дней.
У Бушуевых Женька отца подковырнула, что вот, дескать, твердил ты все про снижение, а его все нет, а ей туфли позарез нужны, майские праздники скоро, а выйти не в чем.
Петр на Женьку прикрикнул — «не твоего ума дело», до праздников еще две недели — может, и объявят, а Михаилу, который как раз в то время у них был и который тоже поворчал, что дороговато все, тяжелая пока жизнь, целую лекцию о международном положении прочел, в несознательности обвинил, что думает лишь о своем брюхе.
— Не о своем, Петр. Было бы у тебя три рта, так тоже призадумался бы, — буркнул тот в ответ. — Тебе что, один да зарплата, да одежа казенная, а мне — накорми, одень и обуй, а на какие капиталы?
Петр ничего не ответил, полез в карман кителя, достал бумажник, вынул несколько купюр, протянул Михаилу:
— Держи, ребятам прикупишь что.
Михаил поначалу не стал брать, но тут отец вмешался:
— Чего ломаешься? Семья же мы. Дает брат — бери, ничего зазорного нет.
Тогда Михаил взял, но видно было, что поперек души ему это, аж позеленел весь, когда купюры эти в карман пиджака засовывал.
Когда Михаил ушел, старик Бушуев сказал Петру осторожненько, что вообще-то надо брату малость подкидывать, бьется тот, словно рыба об лед. Жизнь-то, конечно, улучшаться будет, через годик-два цены до довоенных дойдут, да и, слыхать, зарплата повышаться будет, но пока еще помощь Михаилу нужна.
— Мне не жалко, батя, но уж больно вредный Мишка мужик и меня не любит.
— Любит не любит, но брат родной… Ты-то, Петя, себе ни в чем не отказываешь, вот и водочка у нас за столом частенько стала. Я понимаю, привык ты в войну, но надо от этого дела отвыкать, кусается сейчас водочка, на шестьдесят целковых цельный день семья прокормиться может, а бутылка, она и есть бутылка.
— Ты что, боишься, что спиться могу? Я не из таких, отец.
— Этого я боюсь не очень, мужик ты сильный, но ведь дела-то у тебя сейчас нет.
— Какое дело?! В отпуску я, — перебил он отца. — А что настроение неважное, так знаешь почему. Если в запас отправят, я без работы не останусь, сам понимаешь. Сейчас не трожь меня, я же не гуляю, а перед обедом стопочку пропустить греха нету.