Красные ворота — страница 68 из 82

— Ты еще не разобрался, Володя, — вступила в разговор мать.

— Он разберется, Ксения Николаевна, — улыбнулся Сергей и, посмотрев на часы, поднялся.

Володька пошел его провожать. Они сейчас редко встречались с Сергеем, а давно хотел сказать ему то, что недавно узнал о своем отце. Как примет это его лучший друг?

По дороге Сергей говорил об институтских делах, опять о научном студенческом обществе, в котором он активно участвует. Володька слушал вполуха, а потом, воспользовавшись паузой, сказал:

— Сергей, я недавно узнал от матери, что отец мой находился в белой армии.

— Вот как, — Сергей даже приостановился. — Ну и как ты

это
принял?

— А как принял бы такое ты?

— Я? Более или менее спокойно, — ответил Сергей, но очень внимательно глянул на Володьку. — Интересное кино получается: я — сын мнимого врага народа, ты — белого офицера. Сплошная контрреволюция, — он глухо рассмеялся коротким и горьким смешком. — А если серьезно, то почему сто пятьдесят миллионов совершенно разных людей должны были принять революцию на «ура»? И в чем виноваты те, которые не приняли? Или не могли принять? По-человечески все просто и понятно. Но — поэт революции четко отбарабанил: «Кто не с нами, тот против нас», ставшее лозунгом, очень милым и удобным для вождя всех народов…

— А если без философии, Сергей? — прервал Володька.

— Таково было время. И в дворянских семьях один брат воевал против другого в гражданскую, и в крестьянских то же самое, и в разночинных такое было, наверно… Кстати, отец твой как будто из разночинцев?

— Представь себе, не знаю. Мама ничего никогда не говорила, а поэтому…

— …Поэтому вполне вероятно, раз мать скрывала, что из дворян, — договорил за Володьку Сергей.

— Какое это имеет значение?

— А такое, раз не каждый мужик, которому революция землицу обещала, стал воевать за нее, а кое-кто в белые подался, то что можно было ожидать от интеллигента и дворянина. Парадоксы российской истории, сэр, — закончил он опять коротким смешком. — Теперь мне ясно, почему ты Карамзиным занялся, — сказал он уже другим тоном, серьезным.

— Как глупо, ничего не знать о собственном отце…

— Тоже парадоксы нашего времени. Расспроси мать.

— Не могу. Кажется, она уже жалеет, что рассказала и это. Она боится.

— Кстати, Володька, есть основания… У нас в университете арестовано несколько студентов, — понизив голос, сказал Сергей.

— Да? Быть может, она тоже слыхала об этом?

— Не исключено… Отец мой, между прочим, тоже боится, что его освобождение временно. Говорит, что для Сталина даже ничтожная часть освобожденных «призыва» тридцать седьмого представляет опасность, так как они знают правду, и он опасается повторного ареста и высылки в лучшем случае. Вот так. Живем на вулкане…[3]

— Неужели это возможно?

— У отца, по-видимому, есть основания так думать. У него десять лет жизни ушло на размышления, — горько усмехнулся Сергей. — Кстати, Коншину ты рассказал о своем отце?

— Нет.

— И не надо. Никому пока не надо, — решительно сказал Сергей и протянул руку.

Они попрощались, и Володька через Грохольский пошел домой. Проходя мимо Ботанического сада, вспомнил про свой вальтер, лежащий сейчас на дне тихого пруда, припомнились ему и те сумбурные месяцы сорок пятого и… Майка… Немного поколебавшись, он полез в карман, нашел монету для автомата и зашел в будку. Набрав Майкин номер, он долго слушал длинные гудки — к телефону никто не подходил…

Через неделю мать передала Володьке деньги — она сама нашла покупателя на брошь — и сказала:

— Обязательно уговори Сережу принять это. Мы обязаны помочь ему. Понимаешь?

— Да, мама…

— Слава богу, что у меня чудом сохранилась эта вещица, что я не сдала ее в торгсин. И теперь мы можем…

48

Художественные работы на Сельскохозяйственной выставке начались уже давно, с марта, но была длительная, как всегда, раскачка, и Марк с Коншиным попали в самый разгар, когда — давай-давай, чтоб поспеть к сроку. Марк делал большое панно в павильоне «Земледелие», а Коншин в том же павильоне учебно-методические планшеты, а по-простому, пейзажики гуашью с разными культурами на первых планах. Коншин не без удовольствия приметил, что работает он не хуже других, что все у него получается, и работы принимают без звука. Правда, с выплатами была какая-то канитель, получили лишь небольшие авансы, но зато по окончании всех работ предстоял большой гонорар.

В институте пришлось выпросить свободное посещение. Хотя перед летней сессией и надо бы посидеть на некоторых лекциях, но он надеялся на Володькины конспекты — тот ходил на занятия регулярно и занимался лучше и серьезнее Коншина. Кстати, увидев у него Карамзина, Володька попросил книгу, которую Коншин так и не удосужился прочесть. Володька же, по-видимому, увлекся «Историей государства Российского» и при встречах не раз заводил разговор, который Коншин, увы, не мог поддержать.

В самую горячку, когда до сдачи работ две недели осталось, заболел напарник Коншина, и он подумал, не предложить ли Михаилу Михайловичу работу? Позвонил ему, но телефон не отвечал, и он поехал в Борисоглебовский переулок, так как дело срочное.

Михаил Михайлович встретил его, как всегда, радушно, но сказал, что жена лежит с мигренью, сын занимается, и, если Коншин не возражает, они могут прогуляться и на улице поговорить.

— Можем и пивка по дороге выпить, — закончил Михаил Михайлович.

Вышли со двора в переулок, повернули к Собачьей площадке; Коншин сказал о вакансии, что можно хорошо подработать за оставшееся до открытия выставки время. Михаил Михайлович задумался, потом спросил:

— Надо же, наверное, оформляться в худфонде?

— Нет, в ПТМе. Производственно-технические мастерские. Заявление, анкету — и все дела.

— Анкету?

— Разумеется.

— Нет, дорогой, наверно, я откажусь от этого. У меня сейчас идет помаленьку работенка, а на выставку надо каждый день ездить, это далековато, целый день там… Пожалуй, не стоит овчинка выделки.

— Но можно же хорошо заработать, Михаил Михайлович! — воскликнул Коншин.

— Всех денег не заработаешь, — улыбнулся он. — Расскажите лучше, как ваши дела? Встречались ли с Натальей?

— Нет, не встречался и не звонил. Зачем? — пожал Коншин плечами. — Что-то во мне она не принимает. Возможно, и права…

— Сдаетесь без боя?

— Видимо, так… Ведь и вы и Марк меня так здорово долбанули, руки опустились.

— А вот это уж напрасно… Мы с Марком, вероятно, хотели избавить вас от излишних иллюзий, чтоб вы реально и трезво смотрели на себя, руки опускать нечего. Давайте-ка присядем где-нибудь.

Они прошли в скверик, где находился памятник собаке, и присели на скамейку. Михаил Михайлович достал пачку «Прибоя» и угостил Коншина.

— Вот вы говорили о «песне», на горло которой вам пришлось наступать, а у вас сохранились картины тех лет?

— Понимаю. А был ли мальчик? — усмехнулся Михаил Михайлович. — Это вас интересует? Наверно, был. Сейчас, раздумывая о прошлом, понимаешь, что все эти увлечения новыми формами у некоторых происходили оттого, что в старых-то они не очень умели работать. Малевать что-то непонятное, «самовыражаться», как это называлось, безусловно, легче, чем заниматься реалистической живописью, требующей и школы и мастерства… — он помолчал немного. — Ведь все эти крики долой Рембрандта, плевать на Рафаэля были бравадой юнцов. Я был серьезнее. Не отрицал старых мастеров, но я и понимал, что работать по-прежнему в революционную эпоху — нельзя. Я крепко рисовал, рука у меня была поставлена, но я искал. Действительно искал новых форм. Все мои чудом сохранившиеся работы — их не так много — находятся сейчас у тетки, в Калуге, — он опять помолчал, раскуривая новую папироску.

— Интересно бы посмотреть, — сказал Коншин.

— Вряд ли могу надеяться, что когда-нибудь они будут выставлены. Если только посмертно, да и то маловероятно… Можем прокатиться в Калугу, покажу, посмотрите… — улыбнулся он. — Есть у меня интересные работы, — он опять помолчал. — И наверно, отсекать все одним махом, как было сделано, не следовало бы. Сломались многие судьбы, остались обиды… Вот, дорогой, я сейчас не говорю, как ротный политрук, в чем вы меня однажды упрекнули… Думаю, если бы естественно все продолжалось, наша живопись была бы несколько другой. Грустно? Да, конечно… Смог бы я теперь писать так, как пишут? Смог. Но не буду. Слишком дорого для меня то, что лежит в Калуге. Один раз я сказал Антонине Борисовне, что опоздал перестроиться. Нет, не так. Не опоздал я, а не захотел. Вот так-то, дорогой…

49

«Я не знаю другого признака человеческого величия, кроме доброты», — прочел Марк слова Бетховена из книги Ромена Роллана, о которой говорила ему Настя.

Прочел, недоверчиво усмехнулся — все это далекие, прекраснодушные времена. Провести бы Бетховена хотя по одному кругу лагерного ада, заговорил бы другое…

Нет, это бетховенское высказывание не вызвало у него никаких эмоций. Уже давно разным словам и рассуждениям не придавал он особого значения, слишком много он их знал. Надо верить только себе, своему внутреннему ощущению, своей интуиции. Вот чувствовал же он, что в своих работах он должен был забыть о красоте формы, о соразмерности, что должно присутствовать в каждом произведении искусства, особенно в живописи, и чему учили его. А он взял и откинул все это, писал так, будто бы он многого не умеет, вернее, постарался забыть про свое умение, про школу… И оказался абсолютно прав.

Один очень старый художник, его учитель, который пришел к нему, сопровождаемый женой, долго сидел перед его триптихом, а потом прошептал:

— Вы же, батенька, все грани искусства перешагнули. Вы же расстрела им требуете… Не знаю, не знаю… — покачал он головой, — можно ли так? Искусство ли это?.. И нужно ли так?

«Нужно», — ответил тогда Марк убежденно, увидев, что потрясен учитель, хотя и трудно ему принять работу, ломающую все прежние представления о гуманности искусства, о чувствах добрых, которые оно должно пробуждать, об элементах необходимой красоты, которая, по словам Достоевского, должна спасти мир, но что все же, несмотря на это, принял старый художник его триптих, принял… А больше Марку ничего не было нужно, мнения других людей ему уже безразличны.