Гаранин сохранял молчание, осознавая, что его кивки и согласия ничего не дадут Поэту. Он думал про себя: «Этот человек настолько тактичен от природы или его научили любезности последние события? Еще вчера в его тайнике прятался какой-то недостреленный кадет, а сегодня ночью, прямо сейчас, этот же бывший беглец может заявиться к Поэту с обыском, перевернуть дом вверх дном. А где завтра буду я? Вдруг опять обрету силу и власть… И наверное, поэтому этот вихрастый толстяк так любезничает со мной. Не доверяй ему! Держи ухо востро… Но как не довериться?.. Я в такой западне».
– Кроме того, вы сможете по ночам умалять самую главную потребность одиночества – словесный голод. Я могу быть вашим собеседником, если вы того пожелаете. Но только не сегодня. Я уверен, что этот день выдался для вас тяжелым, признаюсь, у меня он тоже был нелегким. Пойдемте, я покажу ваш «апартамент».
Поэт взял в руки лампу, помог Гаранину подняться, подставил для опоры свое мягкое плечо. Дом изнутри напоминал музей: по стенам висели бесчисленные полотна, рисунки, карандашные наброски, маски античных богов, бюсты египетских принцесс. Здесь же пылились греческие амфоры, глиняные сосуды неведомых исчезнувших племен, циновки и покрывала с вышивками народов мира, бесчисленные полочки с книгами, банками и флаконами красок, мольберты, конторки для письма, журнальные столики и даже телескоп.
Медленно поднимались вверх по лестнице. Она была новая, как и весь дом, почти не скрипела. На втором этаже они прошли в залу, здесь также не было свободного места от предметов и вещей, к самому потолку уходили стеллажи с книгами. В углу залы стеклянной стеной, разбитой на частые решетчатые ячейки, был отгорожен маленький кабинет, или очередная мастерская, с двустворчатой дверью посередине. Над стеной висели три полотна в багрово-темных тонах, составлявших одну композицию: два вытянутых, почти в косую сажень длиной, третья – квадратная, мобильная, небольшая. На одном из полотен из моря вырастала скала, в чьих неровностях угадывался профиль самого Поэта.
Он поставил лампу на пол, сам прошел за шкаф и вынул оттуда приставную лестницу, пробурчал почти про себя:
– Не думал, что ты так скоро мне понадобишься.
Хозяин дома взобрался на лестницу, осторожно убрал среднюю часть триптиха, самую малую, за ней открылась темная ниша в стене. Поэт спустился и пригласительным жестом направил Гаранина к лестнице:
– В этой комнате, отгороженной от нас стеклом и решеткой, – двойной потолок. Я специально заказал строителям сделать этот тайник, мечтал хранить в нем что-нибудь сокровенное… Не думал, что это окажутся люди.
Глеб с трудом преодолевал ступень за ступенью, перед глазами его маячила довольно вместительная конура. Поэт не торопил его, словно оправдываясь, объяснял:
– Я бы мог оставить вас в одной из комнат, но поймите, я сильно рискую: по приставной лестнице в эту нору вы быстро не сможете забраться, вам не даст рана, а обыск обязательно будет внезапным, у вас не будет столько времени, как теперь, и вы наверняка пропадете.
– Да-да, я все понимаю.
Жилище Гаранина оказалось не таким уж тесным, каковым его успел нарисовать себе он сам со слов Поэта. Глеб разместился довольно удобно, опершись спиной на стену и вытянув ноги, при желании здесь можно было улечься в полный рост. Хозяин дома еще не успел прибрать вещи, оставленные здесь от предыдущего жильца: был постелен старенький матрас, накрытый одеялом, лежала небольшая диванная подушка, полупустая бутылка с водой и кусок зачерствелой лепешки.
Поэт говорил снизу:
– Как видите – нора обжитая. Даже одной ночи не пустовала.
Он влез на лестницу, когда Гаранин полностью разместился в нише, заботливо повесил серединную часть триптиха на место, погребая беглеца в его убежище.
– Словно гробовой крышкой накрыло, – тихо произнес Гаранин в окутавшем его мраке.
– Доводилось бывать? – донесся к нему риторический вопрос Поэта, приглушенный предметами и перегородками.
Гаранин моментально провалился в сон, однако очень быстро проснулся, пошарил с испугу руками по обступившим его со всех сторон стенкам, быстро вспомнил, где он, и остаток ночи провел в тревожном полусне. Он слушал, как скрипит лист черепицы на крыше, как бродит сквозняк между балками и стропилами, слушал шелест моря и крики чаек.
Днем к нему доносились все те же звуки, иной раз вспугнутые одиноким выстрелом. Дважды приходил в залу Поэт, бродил по ней, шумно беседовал сам с собою, а потом замирал внизу у триптиха, тихим голосом спрашивал:
– У вас все в порядке? Рана не беспокоит?
Гаранин отзывался одним-двумя словами, получая в ответ:
– Потерпите, ночью я вас выпущу.
Лепешку смаковал Гаранин по капле, растягивая на весь день. Воды тоже хватило до той минуты, когда в панель под картинами торкнулась лестница. Глеб чудовищно медленно вылезал из убежища, Поэт, стоя на ступенях, помогал ему, приговаривая:
– Вам необходима гимнастика, пока я буду обрабатывать рану, хорошенько разомните свои руки и шею, потом займетесь ногами.
Внизу Гаранина ждал накрытый стол, все было без изысков, по-простому. Глеб для очистки совести похрустел затекшими членами и тут же накинулся на еду и питье. Он болезненно морщился, когда Поэт убирал с раны салфетку, но еды не оставлял. Прожевав последний кусок, он спросил:
– Что слышно в окрестностях? Далеко ли наши?
Поэт ответил незамедлительно, с большой охотой:
– Слухи словно пули порхают над головами. С Керченского полуострова навстречу Слащеву ударила группировка, державшая все это время там оборону, теперь они соединились. Сегодня в город вернулись бежавшие в апреле от большевиков, рассказывают жуткие вещи. В Аджимушкайских каменоломнях осталось много красных партизан, они немало хлопот доставили белым. В начале июня партизаны пошли на прорыв из своих подземелий, хотели овладеть Керчью, но их попытка закончилась зверской расправой над самими партизанами и их семьями. За три дня уничтожили три тысячи, большей частью евреев. Жуткий террор: обыски, казни, расстрелы, взрывались последние выходы из каменоломен. Англичане целыми днями бегали с довольными лицами по городу, снимали фотографическими аппаратами повешенных и расстрелянных.
– А сейчас? Как в Коктебеле сейчас? – волновался Гаранин.
– По сравнению с керченской резней – рай. Всех, кого могли схватить – схватили, кого полагалось казнить – казнили. Остальных ищут… А рана-то ваша значительно лучше.
Гаранин наклонил голову, рассматривая затянувшиеся края рваной царапины. Краснота и опухлость на лодыжке тоже значительно стухли. Поэт ворковал довольным голосом:
– Ну вот, через день-два будете скакать по этой лестнице вприпрыжку. Это совсем не то, что было у вашего предшественника.
– А что было с ним?
– У него рана была значительно сложнее, я провозился с нею месяц… Он был покорным, как ягненок, хотя человек из себя внушительный, в таких всегда скрыта не только внешняя сила, но и внутренняя.
Поэт забинтовал рану, замер, словно в ностальгии:
– Как ни странно, он был либеральных взглядов, проклинал монархию. Я с ним частенько спорил: «Что вам дала революция?» Он в ответ пламенно вспоминал Февраль: «Золотые времена! Самый последний люмпен мог выходить с плакатом на любую столичную площадь и без страха поносить Керенского, а также все Временное правительство. Он ругал Керенского, но не старался понять, что еще полгода назад за такие действия в сторону официальной власти он мог встретить “безбедную„старость где-нибудь в Нерчинске». Я пытался понять этого человека всей душой: «А если поношение правительства – не сама цель этих акций люмпена? Что, если ему плевать на свободу слова и его действительно беспокоит только его собственная старость? При Николае у него была возможность встретить ее в благополучной, экономически выгодной обстановке, а теперь ее нет. Может быть, люмпен обеспокоен именно этим, а не появившимся у него правом размахивать крамольными лозунгами. Да, у него не было права при царизме ругать эту самую монархию, но, если бы старая власть сохранилась, – у люмпена не было бы и повода ее хаять». Он всегда обижался на меня и замолкал.
Гаранин охотно поддержал беседу:
– Я, конечно же, не согласен с этим моим неведомым предшественником, но мы должны быть признательны Февралю – без него не случился бы и Октябрь.
– Сейчас начнете агитировать меня за большевиков? – ухмыльнулся Поэт.
– Вы не из той категории людей, каковую можно просто агитировать, – льстиво улыбнулся Гаранин. – Но поймите – за коммунистами будущее. Они опередили время, выпрыгнули на авансцену досрочно. Их идеи настолько новаторские, что весь мир сжался и не желает их принимать, а мы приняли. Мы первые! В космосе и во вселенной! – не боялся поэтических оборотов Гаранин.
– Может быть, это не новаторство, а простая утопия? – тон хозяина дома оставался взвешенным, пламенем революции не возгорался. – Как у Томаса Мора – идеального государства так никто и не воздвиг. И вся история с коммунизмом никакое не будущее.
– Мы не должны так рассуждать! – почти перебил его Гаранин. – Все: эшелон стронулся с путей, его не остановить. Будущее за теми, кто может оторваться от корней, кто может смело смотреть вперед. Екатерина разделила Речь Посполитую только потому, что не держалась за старину, как это делала бестолковая шляхта, мертвой хваткой. Царица продолжала модернизировать армию и государственный аппарат, так же как и ее великий предшественник. Нью-Йорк смог победить южных фермеров потому, что вовремя модернизировался, развил промышленность, а уж про индейцев я совсем молчу.
– А я до сих пор верю, что индейцев так никто и не победил, – весомо заметил Поэт. – Они ушли в небытие, исчезли, как скифы, но остались непокоренными.
– Пусть так, но они ушли. Они не могут рожать детей и смотреть, как те растут в новой жизни. Индейцев не осталось, их стерли, а скоро и память о них сотрут. Оставят только посуду и вышивку, как от древних египтян, – кивнул Гаранин на стены дома, увешанные мультикультурными предметами.