– А я уверен, – не менял спокойствия в голосе Поэт, – что, если бы довелось индейскому вождю, погибшему лет тридцать назад, оказаться в нашем модернизированном мире, он с достоинством бы попросил уложить его обратно в могилу.
Гаранин долго глядел на него, что-то соизмеряя, и решился на дерзкий вопрос:
– Если вам так противен этот наш мир победившей революции, отчего вы не уехали туда, где ее нет? У вас, кажется, было для этого достаточно времени, пока мы не пришли сюда.
– Звал меня Алехан Толстой в Одессу, а оттуда – за море, в Прагу или Белград. Я не поехал. Коктебель – это моя судьба, мое место на земле, моя колыбель. Я не мыслю себя без родины, как бы пафосно это ни звучало.
Гаранин в безнадеге опустил голову, он знал, что для тех, кто идет с ним рука об руку к построению нового мира, такие вот сентиментальности ничего не значат, на них плюют с большим презрением.
Поэт сидел в молчании недолго:
– В чем большевики поистине хороши, так это в празднествах. Вот где размах! Я ездил в Симферополь на Первомай, из любопытства, конечно. Со мною рядом стоял американский журналист и рассказывал своему советскому коллеге: «Это жалкая пародия по сравнению с тем, какие праздники закатывает столица! Ваши большевики – великие шоумены. Таких представлений я не видел даже в цирке Дюсолей!.. Гигантские головы буржуа, сделанные из каких-то неведомых мне материалов, супрематические плакаты, огромные оркестры, исполняющие какофонию новорожденных маршей, факельные шествия, салюты из пушек, люди на ходулях, колоссальные корабли и платформы на колесах… Прорыв, лава, авангард!» Я слушал американца и верил ему, потому что видел зависть в его глазах.
Поэт остановился, перевел дух. Гаранин стал понимать, что «голод одиночества», о котором вчера упомянул приютивший его человек, больше терзает самого хозяина дома, чем Гаранина. Поэт продолжал:
– Но даже не эти слова американца заставили меня поверить в широту большевистских гуляний… Я впервые увидел это весной семнадцатого, Ленин еще не приехал, его партия оставалась на задворках, но дыхание их будущего торжества уже чувствовалось. На Красной площади был назначен революционный парад. Таяло. Москву развезло. По мокрому снегу под кремлевскими стенами проходили войска и группы демонстрантов. На красных плакатах впервые в этот день появились слова «Без аннексий и контрибуций». Благодаря отсутствию полиции в Москву из окрестных деревень собралось множество слепцов, которые, расположившись по папертям и по ступеням Лобного места, заунывными голосами пели древнерусские стихи о Голубиной книге и об Алексее – человеке Божьем. Торжествующая толпа с красными кокардами проходила мимо, не обращая на них никакого внимания. Но для меня эти запевки, от которых веяло всей русской стариной, звучали заклятиями. От них разверзалось время, проваливалась современность и революция, и оставались только кремлевские стены, черная московская толпа да красные кумачовые пятна, которые казались кровью, проступившей из-под этих вещих камней Красной площади, обагренных кровью всея Руси. И тут внезапно и до ужаса отчетливо стало понятно, что это только начало, что русская революция будет долгой, безумной, кровавой, что мы стоим на пороге нового Смутного времени.
Гаранину стоило больших усилий, чтобы не скривить гримасу неприязни. И в то же время он с отчетливым страхом понимал – ему хочется это слышать. Ему противно, что льет этот человек грязь на его светлые идеалы и убеждения, но благодаря этой грязи внутри Гаранина распалялся спор.
Поэт снова, как и вчера, просветил его своим тайным оком, распознал в нем этот колеблющийся стон:
– Хотите, я прочту вам кусочек своего незаконченного стиха? Я обычно не выдаю фрагменты, жду, когда родится весь текст целиком…
Гаранин подумал: «И здесь любезничает. Знает, что я полностью в его власти, знает, что не могу наложить запрет на его слова, и все равно спрашивает». Вслух произнес:
– С большим вниманием послушаю.
Хозяин дома начал привычным для себя тембром:
Одни восстали из подполий,
Из ссылок, фабрик, рудников,
Отравленные темной волей
И горьким дымом городов.
Другие – из рядов военных,
Дворянских разоренных гнезд,
Где проводили на погост
Отцов и братьев убиенных.
В одних доселе не потух
Хмель незапамятных пожаров,
И жив степной, разгульный дух
И Разиных, и Кудеяров.
В других – лишенных всех корней —
Тлетворный дух столицы Невской:
Толстой и Чехов, Достоевский —
Надрыв и смута наших дней.
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.
Поэт закончил, быть может, ждал какой-то реплики от Гаранина, не дождавшись – признался:
– Мне кажется, в вас, мой милый друг, отпечаток обоих толков: одинаково намешано от Кудеяра и военного аристократа. Глядя на вас, появляется уверенность – у человека с детства не стоял выбор профессии, традиции в семье обязывали к эполетам.
– В который раз склоняю голову перед вашей прозорливостью, – искренне признался Гаранин.
Поэт сделал рукой слабый жест: «Не стоит, ничего особенного» – и охотно продолжил рассказывать:
– Едва только появилось в эпоху моей юности модное увлечение – автомобили, все товарищи по гимназии бросились грезить о тех временах, когда они станут шоферами. Я же шутил: «И что это за работа? Шофер – приложение для бездушной машины с дизельным сердцем, ее раб и беспомощное существо без нее». Оппоненты пытались поставить меня на место: «Подумаешь, художник – приложение к мольберту». Я не сдавался: «Художник не приложение, а посредник между холстом и Богом». Уже тогда я не скрывал своих стремлений…
В дверь на нижнем этаже громко постучали. Гаранин вскочил со стула, тревожно взглянул на Поэта. Того тоже посетил секундный страх, но тут же хозяин взял себя в руки. Окинув столик с грязной посудой, он махнул на него рукой и указал Глебу на лестницу, едва слышно вымолвив:
– Лезьте, но аккуратно, не упадите, я постараюсь их задержать.
Гаранин торопливо, насколько позволяла раненая нога, стал взбираться, обернулся к уходившему Поэту:
– А лестница?..
Хозяин дома остановился, потом опять порывисто махнул рукой:
– Пусть стоит, если увидят – что-нибудь придумаю.
– Но картина, – умоляюще шептал Гаранин, – я же не смогу прикрыть себя изнутри…
Поэт нервно подогнал Гаранина очередным взмахом: «Живее!» Требовательный грохот внизу повторился. Из глубин дома раздался приглушенный старческий голос:
– Макс, к нам, кажется, стучат…
Поэт придал Гаранину небольшое ускорение, помог поместиться в тесном логове. Глеб, стиснув зубы, не дал прорваться самому сдержанному стону. Внизу утратили всякое терпение, барабанили беспрерывно и настойчиво. С момента, когда Гаранина загородила картина, и до прекращения стука прошло не больше двух десятков секунд. Внутри дома зашумели стремительные шаги, громыхали одновременно несколько пар сапог. Слух Гаранина, усиленный страхом, уловил громкие фразы:
– Доброй ночи, Максимилиан Александрович! Как вам спится в такую дивную ночь?
– Как видите – крепко, господин штабс-капитан!
– Да, крепко же вы спите, на вас это не похоже.
– Два месяца страха и напряжений дают о себе знать, господин штабс-капитан. Организм мой наконец-то почувствовал себя в безопасности и дал волю богатырскому сну. Прошу простить, что заставил вас ждать.
– Какие могут быть извинения, избавитель вы мой милый? Я же ваш должник и… если бы не срочное дело – никогда бы не побеспокоил в этот час.
Разговор все время продолжался в одной комнате, голоса не бродили, не приближались, не удалялись, стук каблуков вовсе прекратился, вошедшие стояли бездвижно. Внезапно добавился третий голос, старушечий:
– Макс, кто к нам пожаловал?
– Это я, Елена Оттобальдовна.
– Володя! – голос мягкий, почти радостный. – Как я рада…
– Я тоже весьма и весьма! Извините за поздний визит…
– Это ничего, сущие пустяки. Вы с друзьями? Макс, может быть, поставить вам кофе?
– Мама, ты напрасно беспокоишься, господа на службе, им не до кофе. Давай я провожу тебя.
– Не стоит, родной, я и сама удалюсь. У вас тут мужские дела, мне совсем не место…
– Елена Оттобальдовна, я непременно навещу вас в ближайшие дни, со всей своей искренней признательностью…
– Заходи, Володя, всегда будем рады видеть.
На второй этаж, в темницу к Гаранину, долетала фальшивая искренность фраз и провисающие паузы в конце каждой из них, шаркающая походка старушки в молчаливой комнате, медленный скрип закрываемой двери. Звуки утихли, Поэт спросил:
– Так чем обязан?
– По городу и окрестностям все еще ловим красных бандитов… Уж извините, заглянем и к вам. Служба обязывает.
– Понимаю, понимаю.
Пауза висела довольно долго, все время ударяя в виски Гаранина мыслью: «Что же они не идут? Что же не ищут?»
Наконец внизу опять заговорили:
– Максимилиан Александрович, вокруг дома выставлен караул, бежать отсюда никому не удастся.
– С чего вы решили, что я буду бежать из собственного дома?
– Напрасно вы так… Я никогда вам не говорил, но вы и без того знаете: вам не грозит никакая опасность, пока наша власть держит этот город. И еще вам известно, что все потайные углы этого дома я знаю точно так же, как и вы. Не заставляйте меня совать в них нос.
– Воля ваша. Хотите – суйте. Только знайте, что этот обыск будет на вашей совести.
Гаранин слышал твердый ответ Поэта. Он помнил те характеристики, которыми наделил хозяин дома своего бывшего «гостя», и поэтому в сознании Гаранина отчетливо вырисовался весь первый этаж в эту секунду: в глазах штабс-капитана скользнула даже не догадка – полная увереннос