Представьте себе абсолютную память, из которой легко выудить любое воспоминание о том, чем ты занимался в любое мгновение своей жизни. Но если захочешь в подробностях вспомнить все, придется заново прожить жизнь, а это невозможно. Куда же подевались те мгновенья, о которых я забыл? Может быть, они сохранились в памяти других? Вспоминает ли меня девушка из Касабланки, и, если еще жива, с кем она теперь? Это тоже было бесконечно давно. Она была ослепительно хороша и работала в Бюро туристической информации в Касабланке. Вот только лицо ее я позабыл, его не восстановить. Какой толк от воспоминаний, не дающих мне увидеть ее молодой и прелестной? А ведь я многое помню: как не посмел с ней заговорить и вышел на улицу, ненавидя себя за это. Как, дойдя до угла, представил себе еще один длинный одинокий вечер и повернул назад. Не пообедает ли она со мной? Нет, она не может. Почему не может? Она еврейка, сейчас у них праздник Песах, нельзя есть квасного и почему-то нельзя пить, а ей не хочется нарушать закон.
В те времена евреи еще не переселились из Марокко в Израиль, у нее были друзья-арабы, владельцы ресторана, и мы провели там несколько часов: сидели друг против друга на огромных шелковых подушках и ничего не ели. Почему же я не могу вспомнить ни слова из нашего разговора, ни ее лица, зато дурацкие узоры на подушках так и стоят у меня перед глазами? Ее звали Жильбер Каэн, имени я не забыл. Иногда я тихонько бормочу его, словно волшебную формулу; но и оно всплыло в памяти позже, когда я прочел у Пруста о девушке по имени Жильбер, в которую в юности влюблен главный герой книги, Марсель. Он считал свою любовь безответной, но в конце его жизни, когда времени у них уже совсем не остается, она рассказывает ему, что тоже была влюблена.
Сегодня не будет красного дождя, это точно: ветер стихает. Мне хотелось бы увидеть, как мы сидим на подушках, и услышать, о чем мы говорили в тот день, но непреодолимая толща времени ослепила меня и отняла слух. Всего две сотни километров и исчезнувшее за горизонтом невозвратное время отделяют меня от того вечера в Марокко.
Когда пора сказать себе: я состарился? Как постоянный член Клуба Хвастунов (время от времени в него пытаются вступить некоторые из моих знакомых, но никто подолгу не задерживается) спешу сообщить о своем втором путешествии по тридцати трем японским храмам, когда приходилось очень много ходить, выискивая что-то новенькое, и постоянно карабкаться вверх, особенно по храмовым лестницам, некоторые из которых насчитывали 888 ступеней. В другой раз я обогнул на корабле, вышедшем из чилийского порта Вальпараисо, мыс Горн и добрался до Буэнос-Айреса; в одиночку с таким путешествием мне бы не справиться, не вся
кий сможет в одиночку одолеть ветер силой в десять баллов у мыса Горн. Зато я совершенно самостоятельно добрался на автомобиле по знаменитой Ruta 40[48] до Боливии. Ruta 40, которую, собственно, трудно назвать дорогой, является в тех местах единственным путем, напоминающим колеи, что пересекают Сахару. Ямы, ухабы, а вместо асфальта — перемешенная с землей галька. На автомобиле вам не проехать, сказали мне. Достаточно одного дождя — и вы застрянете навсегда. Это правда: дожди в тех местах такие, что реки разом переполняются, выходя из берегов, хотя в сухую погоду их безводные русла — глубокие разломы — забиты лишь варварски вывороченными во время очередного потопа обломками скал; места дикие, безлюдные, изредка дорогу пересекают ламы и какие-то огромные пешие птицы, вроде страусов. Не чаще чем через две-три сотни километров встречаешь оторвавшиеся от цивилизации экипажи, проносящиеся мимо в облаке рыжей пыли. Невозможно себе представить, что наступит день, когда я откажусь от очередной подобной авантюры; в глубине души я понимаю: когда-нибудь он все же наступит, но не в этот раз, а позже и, надо надеяться, еще не скоро.
Полезно время от времени задаваться вопросом: с каких пор положено считать себя стариком? Моя мать (ей в этом году исполняется девяносто семь) до сих пор обращается со мной, как с маленьким мальчиком; это помогает мне не чувствовать себя старым. Всегда приятно считать себя моложе того, кто, по нашему мнению, уже состарился, но что должны ощущать родители постаревших детей? Мне семьдесят четыре; интересно, что чувствуют родители, чьи дети достигли моего возраста?
Впервые я задумался об этом, когда в трамвае, увидев меня, поднялась с места прелестная девушка. Сперва я не понял, зачем она встала, а когда понял — сел, чтобы доставить ей удовольствие; меня это, однако, не обрадовало. Я привык уступать место пожилым дамам и беременным женщинам и делаю это до сих пор. Как же быть? Понятно, что настоящий старик, который не способен стоять в транспорте, даже не заметит, хороша ли собой девушка. А ты, собственно, на что надеешься? Твое время прошло. И вот что меня поразило: она была абсолютно уверена, что я старик, а мне это даже не приходило в голову. Что-то глубоко спрятанное, чего сам я не успел еще ощутить, увидела она во мне. Есть достаточно причин воспринимать свой возраст по-другому. Только за последний год умерло несколько друзей, которые были моложе меня. Быть может, стоить измерять наступление старости числом умерших знакомых: тогда моментом истины окажется миг, когда число мертвых друзей превысит число живых. И все-таки это не связано напрямую с твоим самочувствием. Ладно-ладно, Нотебоом, ты и вправду ничего такого не чувствуешь? Ну, да, да, десятая порция водки вчера вечером пошла не так легко, как раньше. И, просидев слишком долго на коленях в одном из японских храмов, я поднялся с трудом, — впрочем, такое случалось и прежде. Отголоски сплетен приводят меня в бешенство, зато критика идиотов из нового поколения стекает с меня как с гуся вода. Вот только увидав, что вдалеке остановился мой трамвай, я уже не пытаюсь улучшить мировой рекорд в беге на триста метров.
Получил ли я что-то взамен? Неожиданное замечательное путешествие в прошлое. Примерно три года назад я написал нечто ностальгическое о старом издании Гомера, по которому мы занимались в монастырской школе. Переплетенная в коричневую ткань книга — полный текст «Илиады» и «Одиссеи», напечатанный греческими буквами изумительной красоты, и — ни слова по-голландски. С 1949-го прошло много лет, и я где-то ее посеял, но мне чудилось, что она лежит передо мною на столе. Должно быть, описание мое оказалось настолько убедительным и проникнутым такой ностальгической силой, что незнакомая читательница из Лимбурга прислала мне в утешение свою собственную книгу Гомера — точно такую же. Я раскрыл ее и перенесся к отцам францисканцам в Венрей, в гимназию Непорочного зачатия. Я снова сидел в длинном узком классе, заполненном сотнями мальчиков, склонившихся над книгами; монах-надзиратель прошел меж рядами, и я услышал скрип его сандалий. Книга лежит передо мной, но я, кажется, знаю гораздо меньше, чем тогда, потому что никак не могу разобрать греческий текст. Я не понимаю ни слова, кроме нескольких разрозненных существительных, я забыл глагольные формы, я стучусь в двери своей памяти, за которыми все это когда-то хранилось, но архив заперт, а замок заржавел. Где-то там эти знания лежат до сих пор, только мне до них не добраться. Мальчишка из прошлого, знавший все это, не пускает меня туда. Он выгнал меня из Трои и Итаки, и вернуться я смогу лишь с помощью обходного маневра, через другой язык. Что ж, десять лет назад мне, наверное, недостало бы терпения и времени, но теперь, на острове, окруженном морем, по которому плавал на своих кораблях Одиссей, острове, похожем на Итаку, я неторопливо приступаю к воскрешению прошлого. Книга и буквы в ней те же самые, греко-голландский словарь всегда под рукой, рядом лежат немецкий и английский переводы, и я возвращаюсь туда, где побывал в свои пятнадцать-шестнадцать-семнадцать лет; я встаю лагерем у стен Трои вместе с Агамемноном и Менелаем, и снова, как тогда, меня бесит вмешательство бессмертных богов, бесстыдно влияющих на исход сражений, — я возвращаюсь туда, где на самом деле никогда не был; суета, из-за которой я оставил все это когда-то, исчезла; времени теперь полно — и, может быть, эти годы даны нам для того, чтобы с толком его использовать.
Утренние облака рассеялись. Осел моего соседа орет, как орали его предки, жившие здесь с незапамятных времен. Дождь, заставивший меня задуматься о том, как крепко все связано между собою, так и не пролился. Зато мне вспомнились Жильбер Каэн, трубочка и kif шторма у мыса Горн, Гомер и моя старая гимназия, девушки, уступающие нам место в трамвае, и друзья, которых нет больше на свете, — как писал Пруст, что, кроме воспоминаний, сможем мы взять с собою туда, где места будет бесконечно много и его хватит на всех. Надо только бережно обращаться с ними и не бросать на полпути.
Первые путешествия
1Границы
Serena is determined to learn the truth about the past, without realizing that the past, like the future, can only be imagined[49]. Эту фразу я недавно выписал из статьи какого-то литературного критика, потому что она показалась мне изумительно верной. Не помню, о какой книге шла речь, но слово imagined смело можно заменить словом изобразить, которое, в свою очередь, означает «выдумать», «сотворить». Роясь в своем выдуманном прошлом, я наткнулся на старые дневники.
Информации в них недостаточно, мне как писателю вряд ли пригодятся записи тщеславного, прикидывающегося скромником подростка. Кому захочется снова влезть в шкуру юного, не слишком религиозного романтика, находящегося в самом начале процесса творения, результат которого будет получен нескоро? Черновики черновиков — вот что я нашел: самодовольный, поучительный тон, начиная с первой страницы, с не вполне корректной латинской фразы Uglantarius hoc fecit, которая должна была означать: Нотебоом создал это. Я прощаю — кому и прощать, как не мне? — его бесконечные влюбленности то в кинозвезд, то в живых, нецеллулоидных девчонок, фанатизм, с которым он рассуждает об искусстве, и бесконечную болтовню об этике, воняющую монастырской школой и святыми отцами. Стоит только захотеть, и я мог бы добавить в его защиту рассказы об ужасах войны, разведенных родителях, умерших отцах и приемных семьях, но мне неохота с этим возиться, как будто речь идет не обо мне самом, но о каком-то постороннем человеке, на которого я пытаюсь взглянуть со стороны. Благодарение Богу, от того времени не сохранилось фотографий: впервые явившись в Амстердам, я прогуливался по улицам с тросточкой, словно, сам того не подозревая, пытался подражать изображенному на обложке Other Voices, Other Rooms[50] Трумэну Капоте — надменному писателю в парчовой жилетке, гордому своими успехами не менее, чем я — своими. Вопрос в том, верно ли обратное? Доволен ли полученным результатом старый хрен семидесяти четырех лет, вчитывающийся в свой собственный, по-детски округлый почерк скорее с неприязнью, чем с любовью, и узнающий о том, как часто он в те немыслимо далекие дни проезжал на велике мимо дома очередной неприступной Беатриче, — неужто в молодости он был способен к любви с первого взгляда? Впрочем, как раз эта способность остается с нами навсегда; в дневнике Томаса Манна описано, как он, семидесяти с лишним лет, разволновался из-за того, что не был уверен, обратил ли на него внимание мальчик-лифтер в цюрихском отеле. Читая свои собственные беспомощные излияния, я спрашивал себя: не скрывается ли за всей этой бурной болтовней избыток энергии, позже обернувшийся мотором, побуждающим меня писать и разогнавшим мой корабль до такой скорости, что я боюсь направить его к берегу — как бы не разбиться.
Подобно Серене[51] из романа, который я так никогда и не прочел, мне пора понять, что прошлое, даже свое собственное, можно только сочинить. Роман «Смерть рыцаря»[52] и годы странствий сделали меня тем, чем я стал. О том, что случилось прежде, чем я стал писателем, я не помню почти ничего. Попытки обучения в гимназии закончились катастрофой. Меня вышибли из нескольких монастырских школ, а в восемнадцать лет я ушел из дому и поступил на работу в банк — из того времени мне запомнилось словосочетание: «исчисление прибыли», именно этим я должен был заниматься. Смысл действия, к сожалению, не удержался в моей памяти, но Ван Даал[53] утверждает, что оно состоит в «учете изменений на текущем счету, при котором учитывается всякое изменение сальдо, благодаря чему прибыль исчисляется исходя из времени, в течение которого оно оставалось неизменным», — надо полагать, именно этим я и занимался. А еще читал Фолкнера и дамские романы в своей каморке на чердаке. Шел 1952 год. Я нагло сочинял ужасные стихи и мечтал о путешествиях. Нечто вроде «периода становления», довольно болезненного, надо признаться. Я получал что-то около ста гульденов, жилье стоило семьдесят пять.
Двумя годами раньше (до того, как меня выгнали из последней школы) я совершил первую поездку за рубеж — на велосипеде, от Хильверсума до Люксембурга через Бельгию. Это случилось 2 августа 1950 года. Нелегко восстанавливать подробности пятьдесят семь лет спустя, вот тут-то дневник мне и пригодится. Начать с того, что ни в шестнадцать, ни даже в семнадцать лет я совершенно не умел писать. Не обнаруживал даже проблеска таланта. Спустя несколько лет, достигнув возраста, в котором Рембо написал свои «Озарения», Леопарди изучил иврит, Хайзинга — санскрит, а Моцарт успел создать большую часть сонат, я поверял дневнику давно забытые подробности. Итак, я встал в пять утра, натянул синие штаны (которые мы тогда называли «бриджами»), пеструю рубашку, сандалии и белый джемпер, принадлежавший какому-то Энно (фамилия написана неразборчиво, не могу прочесть). Вместе с бесследно исчезнувшим из памяти Энно (мне жутко стыдно, но я не могу вспомнить даже его лицо, придется выдумывать) вступил я в первый день своего первого великого приключения. У меня был велосипед марки Rufa Birota, но название не вызывает в памяти никаких ассоциаций.
На обложке тетрадки — несомненно, гораздо позже, видно по почерку — написано: «Не публиковать ни под каким видом»; спасибо, что не сжег, — не будь этой тетрадки, я ничего не смог бы рассказать о давно и напрочь забытом путешествии. Интересно, что я ухитрился обойти молчанием то, что считаю важнейшей составляющей путешествия: пересечение границ — сперва бельгийской, потом люксембургской. В дневнике сохранилось только слово, уважительно написанное с большой буквы: Граница. Я не собирался тайно проползать под шлагбаумом, но сама идея границ долгое время занимала меня, возможно, оттого, что в прежние времена попасть из страны в страну было намного сложнее, чем сейчас. Границу было видно издали: дорогу перегораживал полосатый красно-белый шлагбаум, а возле него дежурил таможенник, которому полагалось предъявлять себя и багаж. Пересечение же границы среди леса или в поле приводило к почти мистическим последствиям: всего один шаг, вроде бы вокруг ничего не изменилось, а ты уже на чужбине, где правит чужой король, где необходимо иметь удостоверение личности. И хотя местные жители говорят почти на том же языке, что и ты, газеты они читают чужие и написано в них про чужих политиков. Словно в воздухе проведена незримая линия, отгородившая тебя от всего, с чем ты был связан, и ты попадаешь в сети чужих правил, законов и мнений, принятых в далекой столице и расходящихся, как круги по воде, по той, другой стране. Во время того путешествия я впервые столкнулся с чужими, понял, чем мы друг от друга отличаемся, и до сих пор занят изучением проблемы. Погружаясь в чужую речь, звучащую вокруг, я пытался, отыскав незримую точку, в которой разные языковые системы сопрокасаются, научиться по-особому выворачивать язык и вытягивать губы, чтобы произвести на свет иначе окрашенные звуки и быть понятым. Если ты и выучил язык в школе, то только теперь осознаешь, зачем он был нужен. У каждого чужеземца свой выговор, совсем не так, как у твоего учителя; ты потрясен: это происходит на самом деле и, чтобы слиться с ними, надо сделать шаг им навстречу; первый урок мимикрии, без которой не обойтись, если хочешь, оставаясь незаметным, украдкой наблюдать чужую жизнь. Вот к чему я всегда неосознанно стремился и теперь, проглядывая тетрадочку, заполненную полвека назад, ясно вижу первые попытки описать путешествие. Мы добрались до Ден Боса без остановок, осмотрели местный католический собор и заночевали в Тилбурге, родном городе моих родителей. О самом соборе ни слова, зато на следующей странице приклеена фотография хоров церкви в бельгийском городе Диет. Внизу моя недоразвитая душа накорябала, как курица лапой: 1491 — и я понимаю, что, наверное, должен еще раз там побывать из-за занятных фигурок на miséricordes[54], о которые, скорее всего, опирались задом каноники. Мы оказались там, значит, 4 августа. Я пронумеровал страницы (61), но с этих пор и до конца на них — одни только открытки с видами. Хоры в Диете, долина реки Хогне, вид на Глезе со стороны Тру дю Кок. И хотя в дневнике об этом ни слова не сказано, уже чувствуется пребывающее во мне неизменно необоримое влечение к некоторым именам. Название Хаанские Пещеры, звучащее вполне прозаически, будет выглядеть не в пример элегантнее, если превратить его в Пещеры Хаана, французский же язык укрывает имена магическим флером, сообщая им особую притягательность мест, которые положено посетить непременно, вроде Самарканда, Баликпапана, Тимбукту, Исфахана — мир полон мест, куда стремятся туристы, мест, воспетых поэтами: загадочных, прославленных, существующих столь долго, что истинная причина всеобщего интереса к ним давно забыта. Первые границы, первые названия, первые замки. Замок Фалкенштейн; форпост Виандена; ущелье дю Лоуп; счет на 50 франков от доктора П. Годара, медика-эксперта из Гревенмахера, это в Великом герцогстве, фото автора в детстве, на лугу, под ним написано: «убывающий», фото девочки, которую зовут Миа. Она путешествовала с шахтером Франсуа, который не был ее любовником, и никто не помешал бы мне закрутить с ней роман. Высокая, смуглая, это видно на фотографии, которую я сам снял. Я и Франсуа сфотографировал. Он сидит на стене. Серьезный, честный парень. Далеко внизу плещется река, изгибаясь посреди туманной долины; может быть, мне все-таки надо было стать фотографом. У поворота дороги, позади Мии, только что соскочившей с велосипеда, виден высокий воз с сеном. Дальше — холмы, а я еще не привык к тому, что ландшафт может быть холмистым. Холмы и повороты, влюбленности, имена, языки, первые чужестранцы, но об этом — ни слова. Может быть, у меня просто еще не было слов.
Наверное, в том первом путешествии случилось что-то превратившее меня в одержимого охотой к перемене мест. Но после прекрасного лета пришлось вернуться в монастырскую школу к августинцам. Ни слова о писательстве. Тетрадь кончается посещением Ахельского монастыря, знаменитой пивоварни на бельгийской границе. И хотя это запрещено мною прежним, я хочу процитировать здесь свою последнюю запись в ней: «Next day to… Achel[55]. Невыразимые контрасты. — Общие молитвы. — Костры. — Молодежный хостел. — Монастырь. — Девушки. — Монахи. — Было здоровски. Еда супер. Подъем в 3 утра!»
Монастыри, созданные для молитв и созерцания, соблюдают законы гостеприимства. Это я хорошо понимал, потому что оттуда отправился к бенедиктинцам, в Оостерхаут. Фотография монастыря сохранилась в дневнике. Высокие кипричные своды, простые столы, жесткие деревянные лавки, на которых сидят монахи. Пустые тарелки, кувшины с водой. В глубине — стол для гостей. Должно быть, я сидел за ним, потому что на фото стоит крестик и дата: 30.8.1950. Дневник рассказывает о том, что я давно забыл: «Именно так выглядел Оостерхаут. Посещение Отца Буура, О.С.Б. Священник-гость Отец Георг, барон ван Слут тот Эверлоо, отслужил мессу[56]. Я посетил могилу Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, сына Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, написавшего на камне: "Люди и Бог". Мессу служат по местным, жутко забавным обычаям, вроде хождения парами! Я должен, наконец, возвращаться, 1 сентября, через 6 дней начнется школа. Я доехал на велосипеде до Горгкума, это 1000 километров… поймал попутку — здоровенный грузовик. Домой — прошел целый месяц».
Через неделю начались занятия в монастырской школе. Дневное расписание тоже попало в тетрадку, вот оно: «5.45 Подъем. 6.15 Месса. 7.00 Приготовление уроков. 7.50 Завтрак. 8.15 Свободное время. 8.30 Классы. 12.10 Второй завтрак. 12.3 °Свободное время. 1.3 °Самостоятельные занятия. 2.20 Классы. 4.00 Трапезная (еда). 4.15 Свободное время. 5.00 Капелла (общая молитва). 5.3 °Самостоятельные занятия. 7.15 Трапезная. 7.4 °Свободное время. 9.0 °Сон».
Через два года я вышел в мир. Я вел себя чересчур свободно, потому-то монахи меня и выперли. Что дальше? Комната в пансионе, работа в банке, вечерняя школа — которую я так и не кончил. Херманс и Реве[57] уже написали свои первые книги, но я еще не знал об этом. Кроме банка, я никогда нигде не служил. Об университете нечего было и думать, а служба в армии мне не грозила — я весил меньше пятидесяти кило. Я хотел одного — снова отправиться в путь. Случай представился в 1952 году.
2Кто такой Артур Эделл?
1952 год, новая тетрадка дневника. Буквы сделались острее, настало время прозрений. Мне не исполнилось еще девятнадцати, когда я написал: «Мы все здесь цыгане, паломники на пути в дальние края. Так я себя ощущаю». Я посмотрел фильм с Пиер Ангели Domani е troppo tardi[58] и влюбился. Я написал ей и получил ответ. Через двадцать лет она покончила с собой. Внезапная слава, наркотики, нищета. Фото и письмо из Голливуда, конечно, были посланы ее агентом, но я воспринимал это иначе. Я послал известие о себе в мир, для меня недосягаемый, и получил ответ. Этого было достаточно. Решение принято: «Летом я увольняюсь из банка, Бог знает, как удалось мне вытерпеть целый год службы. Я заберу все деньги, что у меня есть, и поеду на родину Пиер Ангели. Что за чудесный язык — итальянский. Я хочу выучить его, и я его выучу».
Вместо итальянского пришлось учить испанский, «всех денег, что у меня есть» не хватило даже, чтобы добраться до Италии; светлую цель пришлось отложить до следующей весны. Но планы были поистине грандиозны: «Я стану бродягой на Божьих путях, легким и беззаботным. (…) Не могу поверить, что оставлю эту вечно пасмурную страну. (…) Может получиться замечательная книга, что-то вроде путеводителя, об этом путешествии. О, солнце, которое обожжет меня! На велосипеде до Люксембурга, потом — автостопом, дальше и дальше, через Восточную Францию. Мец, Нанси, Безансон, Лозанна et alors a I'ltalie, et peut-être en étant économique… à la Grèce[59]». Франция еще не стала для меня тем местом, где легко находить дорогу и где мечты сбываются. Был ли я в состоянии сам охладить свой пыл, показывает следующий пассаж: «Планы, планы. Интересно, что из них выйдет. Но сейчас я должен заняться математикой — ненавистной, отвратительной, дерьмовой математикой. Меня заранее тошнит». Позже я сожалел — и до сих пор сожалею об этом. Путешествие в Италию закончилось в Париже, которому в дневнике посвящено всего несколько страниц. Их предваряет портрет автора в юности (или, скорее, в детстве) в окружении метровских билетов («Орлеанские ворота», «Пигаль») и входных 50-франковых билетов в musees, collections ou monuments appartenant a I'etat[60]. Лицо мальчика на снимке кажется мне совершенно чужим. «Переселение душ имеет место не после смерти, а в процессе жизни», — мог бы я написать теперь, почти через пятьдесят лет. Сейчас мне ясно: пока что он только мечтатель, не знающий своей страны, родины Реве и Херманса. Он скоро напишет «Филипа и других», но пока не знает об этом.
Годом позже я достаточно подрос для того, чтобы купить сборник стихов современных поэтов: Лодейзен, Люциберт, Камперт и Клаус[61], — но сперва мне повстречался Артур Эделл. 24 сентября, выступая с рассказом о своем втором путешествии, я объявил, что собираюсь в Монреаль. Впрочем, туда я так и не добрался. Хорошо бы завести «отрицательный атлас» и собрать в нем карты неосуществленных маршрутов. Другие, осуществленные, планы проложили путь к упомянутому в «Ритуалах»[62] путешествию: «Моя самая первая, незабываемая поездка автостопом в Париж вместе с Артуром Эделлом, из Bruxelles». Надо же так выпендриться: Bruxelles, нет чтобы написать просто — Брюссель. Там, за кулисами валяется куча рукописного хлама. Но ни слова не удалось найти о том, кто он такой, этот Артур Эделл. Таинственный тип, вроде Энно; я снова старательно зажмуриваюсь — и ничего не вижу. Похоже, я занимаюсь recycling[63]. Верно, сейчас, когда удары судьбы следуют один за другим, мне понадобился предлог, чтобы поместить под одну обложку всех, с кем сталкивала меня судьба, не заботясь о том, кем они были на самом деле. Они скрывают свои имена, их не вспомнишь. Итак, описание событий с точки зрения моего юного alter ego.
«1 июня была Пятидесятница. 3 июня я отправился на поезде в Брюссель и прибыл туда после полудня. Пытаясь добраться до Авеню Хамморе, 14а, в Уккеле, я сменил несколько автобусов и трамваев; операция обошлась мне в целую кучу франков и немереное количество впустую потраченной энергии, не говоря уж о времени, потому что я никого не нашел и наконец убедился, что Марайки нет в Брюсселе. Может быть, она у мадемуазель Хапс? Я вернулся в Б., потратив гораздо меньше времени. Нашел хостел. Поел с каким-то американцем (как зовут — забыл) и племянником известного норвежского писателя Гулбранссена — этого звали Тове. Вечером мы отправились прошвырнуться. Я собирался остаться в Брюсселе, но Артур Эделл из Нью-Йорка собрался в Париж, и я решил ехать с ним. У него был гигантский рюкзак и ящик с книжками, который я помогал тащить. Описать наше путешествие автостопом немыслимо. В какой-то момент мы оказались в машине некоего Роберта Мине из Турне, который открыл нам тайну: в его родном городе есть церковь, увенчанная пятью башнями; новость произвела на любопытного американца колоссальное впечатление — он должен непременно сфотографировать эту церковь со всеми пятью башнями и, конечно, побывать внутри. Церковь потрясла меня незабываемым, чудовищным количеством захоронений каноников; их распихали по стенным нишам и замуровали, как пчелы распихивают личинок по ячейкам сот. Пока мы там болтались, стало жутко поздно. Но нам удалось добраться до окраины Лилля: тот, с кем мы приехали, высадил нас в центре города. А там машину не поймаешь, пришлось тащиться с багажом до шоссе (Лилль — город немаленький!), и чем дольше мы шли, там позднее становилось. К тому же еще днем г-н Мине успел угостить нас пивом; потом его примеру последовал какой-то французский коммунист. Коммунист — владелец едва живого грузовика — поминутно провозглашал здравицы, вроде: les Russes — amis, les Américains — amis, Hollandais — amis, tous — amis[64] и так далее. Эделл, который понял только les Americains, решил, что парень имеет что-то против Америки — именно тогда в Париже шли демонстрации против генерала Риджуэя[65] (Ridgway, go home, assassin[66]). Чтобы подчеркнуть свое происхождение, он вытащил американский флажок! Коммунист привез нас в кафе, угостил пивом и, желая развлечь, познакомил с дамой известного сорта. Потом Эделл спросил, как только ей удается такое вытворять? Она просто поразительна, да к тому же замужем — муж у нее, должно быть, гигант секса!
Конечно, в Париж мы не попали. Уже стемнело, когда мы добрались до кафе Des Routiers[67] в соседнем городке Бапом. Мы долго сидели там, потягивая дрянное красное вино, но никто из шоферов не взял нас с собой. Громадные дядьки в синих комбинезонах заходили в кафе всю ночь. Не обращая на нас внимания, они подзывали Терезу, заказывали перно или коньяк, сворачивали самокрутки — контрабандный табак — и, сыграв несколько партий в кости, снова уходили. Тяжелая работа — гонять по ночам громадные грузовики с прицепами в Португалию, в Марсель — куда велят. В час ночи нам пришлось уйти. Мы поволокли свой багаж сквозь ночной Бапом. Было холодно. Спать мы устроились на скамейке в парке, но проснулись в полчетвертого, совершенно окоченев. Мы двинулись в путь и через четверть часа вышли на дорогу; солнце едва показалось над горизонтом, когда мы поймали попутку. Шофер доставил нас в Париж — 170 километров за четыре часа — к половине девятого, а в десять мы уже втаскивали барахло в хостел. Эделл устроил в автобусе целое шоу, потому что не мог понять (я тоже не понимал) систему оплаты проезда. Но Париж лежал передо мной — с большого расстояния, из высокой кабины грузовика я увидел его силуэт и заранее почувствовал тоску от того, что должен буду его покинуть. Всегда буду ощущать это: только здесь я дома, здесь хочу я остаться навсегда. Дни, которые я провел там, были чудесны. Познакомился с Патрицией Бек (6, Оксфорд-террас, Теклуэй, Гастингс, Англия). Еще — с Зигфридом Видманом (Штутгарт, Корнтал, Гинденбург-штрассе, 43). Супружеская пара — чудесная девочка, я думал, ей восемнадцать или вроде того, — оказалось двадцать восемь, и у нее уже дети, невыразимо прелестна — много узнал о немецкой полиции. Напишу ей сегодня».
Здесь кончается мой дневник 1952 года. Написал ли я письмо в тот вечер? Сохранила ли она его? Да и жива ли она? Их лицам, изгладившимся из памяти, не проступить сквозь стену времени, и мне никогда больше не увидеть их.
Не слишком ли много встреч и впечатлений? Быть может, где-то живы еще неуклонно приближающиеся к восьмидесяти Артур Эделл и Париция Бек, г-н Мине и безымянный коммунист. Что сталось с людьми, которые встретились нам? Не их ли неузнаваемые, утратившие имена лица являются нам во сне? Удалось ли им совершить что-то особенное? Или память о них сохранится лишь в кусочках мозаики, составляющей мои книги, в скрытых ассоциациях, всплывающих, когда я вспоминаю о коммунистах, багаже, американцах, ночных дорогах, водителях грузовиков, скамейках в парке, женщинах, французах или немецкой полиции? И куда они все подевались?
3Sì, eminenza![68]
Путешествие в Италию я перенес на следующую весну. Дневник не сохранился, не будет и связного рассказа. Остались клочки, обрывки воспоминаний. Первый в жизни настоящий юг: море света, все сверкает. Картинка: узкая дорога, ведущая вверх. Все выглядит, как декорации в опере, к этому я не был готов. Запахи тимьяна и розмарина. Язык, который раньше я слышал только в кино. На этот раз я был один и искал место для ночлега. Далеко внизу — недоступная бухта, светятся огоньки. Мне попадается сарай с открытой дверью. Я осторожно подхожу ближе, но никого не вижу; домов рядом тоже нет. В этой стороне, кажется, никто не живет, ни одна машина не проехала мимо меня. Не могу воспомнить, как я туда попал и почему свернул с главной дороги. Но не могу забыть, каким усталым и голодным я был. В сарае находилась лодка, укрепленная на стапеле с колесиками. Я скинул рюкзак, забился под носовую палубу и попытался уснуть. Ненадолго. Послышалось тарахтенье скутера, голоса. Мужчина и женщина. Очень возбужденные. Она говорила шепотом, стараясь держать дистанцию; он — требовательно, отрывисто командовал. Потом он заглушил мотор, стало тише. Вздохи, стоны. Теперь и он шептал, уговаривая. Зарница осветила сарай; я лежал, затаившись в своем убежище, когда почувствовал, что оно качается — они забрались на палубу. Я замер от ужаса, вылезать из укрытия было поздно: самое меньшее, что могло ожидать меня, — удар ножом. Затаив дыхание, я вслушивался в бушующие надо мной страсти, бормотание, шепот, сдерживаемые стоны и победоносный вскрик, тихие всхлипывания, шорох приводимой в порядок одежды. Они слезали с лодки, я видел только их ноги. Ни слова не было сказано. Скутер взревел, умчался, шум замер вдали, я вылез наружу. И снова вышел на темную дорогу. Сзади показался автомобиль и проехал мимо, озарив меня желтым светом фар. Дорога пошла под уклон, светало, с гор спускался туман, и часом позже я увидал огни придорожного кафе, где пара работяг коротала время у стойки за стаканом вина. Они курили «Национали». Я вознамерился сообщить им, что страшно голоден, и, собрав в кучку известные мне итальянские слова, выдал: sono molto famozo[69]. К еде, как оказалось, это не имело никакого отношения. Но всем захотелось посмотреть на знаменитость с ободранным рюкзаком. А когда недоразумение прояснилось и они, отсмеявшись, угомонились, я получил громадную краюху хлеба с толстенным куском говяжьей колбасы.
Несколько картинок тогдашнего Рима, сохранившихся в памяти. Бормотание похожего на больную птицу Пия XII со своего sedia gestatoria, переносного кресла, от которого избавились его престолопреемники. Итальянские башмаки из черной замши, купленные на распродаже и покрывшиеся плесенью после первого же дождя. Множество красивых людей на улицах. Девушка, которую я повел на «Генриха VIII» в киношку возле виа делла Кроче. Толстый и пылкий Берл Айвз[70] играл короля: голос итальянского дублера звучал жидковато для могучего тела, оказаться под которым, должно быть, мечтали все его королевы. Когда фильм кончился, она захотела посмотреть его еще раз, потом еще. Этого я не выдержал и бежал, оставив ее в опустевшем зале любоваться королем Генрихом, собиравшимся по третьему разу устроить крутую разборку своим женам. Я так и не смог забыть ее и до сих пор, оказавшись в окрестностях виа делла Кроче, ищу глазами ту, шестнадцатилетнюю, девушку. Удивленно глядящие на меня дамы моего возраста на нее совсем не похожи.
А еще я нашел нового друга. Его звали Франко, не знаю, как бы я выжил, если бы не встретил его. Мы познакомились у фонтана, и, наверное, он понял, что я голоден. Разницу между fame — голодом и fama — славой я уже выучил и больше не ошибался. Франко работал в министерстве финансов, он предложил пойти вместе в их cantina[71], где я должен был повторять за ним: pasta con fagioli, bistecca con patate[72], ничего не меняя. Cantina оказалась колоссальным и довольно мрачным подвалом. За столами сидело множество мелких служащих, я молчал, и никто не обратил на меня внимания. Я ел то же, что и он, слившись на время с толпой молодых итальянских чиновников, но одновременно обдумывал план добычи денег. Одного из монахов эйндховенского монастыря, где я когда-то учился, папа только что назначил своим sacrista[73]. Я помню даже, как его звали: монсеньор ван Лиерде. Sacrista, разумеется, служитель церкви, но очень высокого ранга, чтобы получить этот пост, надо быть по крайней мере епископом: sacrista, sagrestano del Papa, prelate domestico que regola le funzioni liturgiche del Papa[74]. Почему-то мне казалось, что стоит попасть в Ватикан и я смогу запросто встретиться с ним. Главное — заморочить голову швейцарским гвардейцам, по сей день одевающимся в придуманную для них Микеланджело форму, хотя в наши дни их опереточные сине-желтые костюмы вкупе с алебардами и высокими испанскими шлемами выглядят так, словно позаимствованы из ближайшего музея. Человек, согласившийся отвести меня к епископу, казался великаном. Мы шли и шли по широким коридорам меж выстроившихся шпалерами мраморных бюстов римских императоров, поэтов и философов. Я больше никогда не бывал в Ватикане, но, если верить памяти, он состоит из бесконечных коридоров, заставленных шеренгами мрачных римских голов. И это — все.
Наконец мы дошли до узкой темной двери. Провожатый, не постучав, пропустил меня вперед, и я понял, что нахожусь в прихожой. Комнате, на ходившейся перед (с тем же успехом можно сказать: «находившейся за») следующей дверью. Скамеечка, крытая красным плюшем, неизбежное распятие и изображение какого-то святого — больше ничего. Из-за двери слышался голос. Ватикан чем-то напоминает двор абсолютного монарха. Собственно, хозяин Ватикана могущественнее любого короля, но в ту минуту мне это не пришло в голову. Я оказался при дворе и слушал разговор придворных. Как и при всяком дворе, здесь имела место иерархия; тот, кто был мне слышен, разговаривал с придворным более высокого ранга, это было ясно по тону и по тому, что он через слово произносил: Eminenza — так положено обращаться к кардиналу. Ма sì, Eminenza. Naturalmente, Eminenza. Senza dubbio[75]. Последнее выражение я выучил, разговаривая с Франко, но всего остального не понял. Это расширило мои познания об окружающем мире; когда я стал писать истории о путешествиях, мне случалось попадать в приемные больших и не очень больших начальников. И я установил, что время ожидания в них точно указывает на положение, которое ты занимаешь в обществе. В ту пору положения у меня, конечно, не было вовсе, потому что разговор не кончался очень долго; когда же он наконец завершился, в комнату вплыла пурпурная фигура, держа правую не до конца опущенную руку чуть-чуть наискосок, и я сразу понял: надо преклонить колена и облобызать гигантский драгоценный камень епископского перстня. Преклонять колена я умел замечательно, это древнейшее из приветствий, наряду с венским обычаем целовать ручки дамам, русской манерой обниматься и чопорным английским кивком, удается вам всегда, даря ни с чем не сравнимые ощущения, испытываемые разве что актерами, играющими в костюмных фильмах. Он был в меру дружелюбен, старательно предавался воспоминаниям о школе и о своем бывшем монастыре, а в конце беседы извлек откуда-то из-под пурпура кошелек и достал из него бумажку в 1000 лир — около десяти гульденов, на которые и в 1953 году мало что можно было купить. И все-таки эта вялая имитация old boys network[76] принесла мне и ощутимую пользу: рекомендательное письмо в монастырь, где можно было пожить несколько дней. Вскоре после этого я вернулся домой. Знакомство с Югом состоялось, но о том, что любимой моей страной станет не легкая, жизнерадостная, напоминающая ожившую оперетту Италия, но тяжелая, труднодоступная Испания Франко, заколдованным замком раскинувшаяся за Пиренеями, я еще не знал. С другим Франко, который накормил меня в Риме спагетти, я неожиданно встретился почти через сорок лет, в Милане. Он пришел на презентацию моей книги («как можно забыть такое странное имя») и сидел в первом ряду. Слишком много лет прошло, я его не узнал. Зато потом мы, конечно, обнялись. Он стал главой итальянской таможенной службы, поднялся все-таки наверх из подвалов своего министерства. Иногда хочется увидеть снова их всех — случайных и не очень случайных знакомых, забытые и незабытые лица.
Николь, Артур, Франко, Франсуа, Миа — чужестранцы, попавшие в книги о моих первых путешествиях преображенными при помощи фантазии, которой я не умел еще сознательно пользоваться, потому что не сразу выучился тому, о чем говорит Серена в самом начале моего рассказа: чтобы иметь прошлое, его нужно выдумать. Следующее большое путешествие привело меня на Север. И там я встретил девушку, которой посвятил свою первую книгу — «Филип и другие»[77], связанную с историей путешествия, совершенного вместе с Филипом Механикусом в Прованс. А об Испании, куда я попал позже, как и о первом путешествии в тропические страны, я расскажу в другой раз.