Красный дым — страница 11 из 21

— Старшина! Позволит обстановка — захоронить Гороховского по-человечески.

Такой чести удостаивался не каждый: в иночасье было не до захоронения. Да и сейчас было не до захоронения, но Гороховский был мальчишка — как будто младший брат или даже сын, если иметь в виду не возраст. Одним словом, первогодок. Боец первого года службы. Второго и третьего у него не будет.

Старшина Гречанинов понял это или показалось, что понял, ответил без бравости, как бы сочувствуя:

— Захороним, товарищ лейтенант! Всё будет по-людски. Не сомневайтесь…

И всё было по-человечески, по-людски: тело завернули в плащ-палатку, положили в недорытый окоп, подогнули ноги, не помещавшиеся в окопчике, закидали комьями, поверх бугорка пристроили Фелькину фуражку — зелёное пятно на жёлтом свежепотревоженном суглинке. И ушел в землю парень, который должен был долго-долго ходить по этой земле…

Сын полуполяка-полубелоруса, унаследовавший от него разом и польскую громкость, и белорусскую тихость (от матери только тихость), Феликс вырос, собственно, без отца. Волею судьбы воевавший в коннице Будённого и дошедший почти до Варшавы, отец после гражданской и интервенции остался в кадрах, выучился на краскома — красного командира, но потом был переведён в другую систему и уже не по воле судьбы, а по собственной отбыл за кордон, напросившись на разведработу, о которой, конечно, ни мать, ни Феликс и не догадывались. Для них он — в длительной командировке. Из неё он так и не вернулся: выданный провокатором, уже арестованный, сумел принять яд, чтобы на следствии, под пытками, не проронить чего-либо. И об этом не знали ни мать, ни Феликс. Мать подозревала, что он бросил их, завёл другую женщину, а Феликс постепенно привыкал к безотцовщине, хотя иногда по ночам просыпался в предчувствии: отец вот-вот постучит в дверь.

Никто не постучался и до того осеннего дня, когда Феликса призвали в пограничные войска; мандатную комиссию прошёл без сучка, без задоринки, хотя поволновался из-за отца: где он и что он — неизвестно. Зато врачи чуть не забраковали: слаб-де физически. Пришлось торкнуться к военкому, вспомнив о своей родовой громкости и забыв свою родовую тихость. Да и то сказать: пусть не богатырь, пусть жидковат, но ведь нормы ГТО сдал, но ведь «ворошиловский стрелок»! А мускулы накачает в армии, на границе. Поусмехавшись, военком все-таки дал добро: парень увиделся ему смелым, такому и место на заставе.

За месяцы службы Феликс мускулов особых не накачал, но вот смелость проявил не однажды. И не в пограничных нарядах, а в увольнении. Раз старика со старухой, одиноких, полуслепых и полуглухих, вынес из горящей хаты, в другой раз девчушка тонула в пруду — бросился, вытащил, хотя сам нахлебался вдоволь и бронхит схватил, а в третий — обезоружил, скрутил в сельском клубе пьяного хулигана, размахивавшего финкой. Ну а в нарядах вел себя не боязливо, службу нес нормально, то есть бдительно и уверенно, как и подобает пограничнику-дзержинцу. Тем более с таким именем — Феликс.

В свободное время Гороховский писал письма маме и стихи — для себя, в заветную клетчатую тетрадку. Стихи были странные, самому непонятные — о том, чего еще не мог испытать, а казалось, испытал. Близость с женщиной. Измена друга. Полет к звездам. Его дети, ставшие взрослыми. Старость и надвигающаяся смерть. Он понимал, что стихи странные, для комсомольца не очень подходящие, и что за это по головке не погладят. Потому и уберегал тетрадочку от посторонних глаз, хотя товарищи по заставе, открытые и прямые, и не любопытничали. А вот письма маме писал понятные и ей и себе — о том, как любит её, как скучает, как ждет не дождётся окончания службы, как хочет всегда быть с ней, потому что нет на земле человека дороже, чем она. Он часто видел маму во сне и изредка наяву — мерещилось, что выходит из-за дерева либо склоняется над его красноармейской койкой, поправляет одеяло, либо машет вслед, когда он ступает на дозорную тропу. И это были счастливые мгновения: как будто и вправду повидался с ней.

На границу Гороховский попросился оттого, что знал: там трудно, там можно проверить себя, на что ты способен, и утвердить веру в свои возможности. И он убедился: он не хуже других. Было мужское, солдатское слово «долг», и были надежные парни в зелёных фуражках. Зеленоголовые — так их называли местные националисты, а позже немцы, когда уже заварилась война, вкладывая в это прозвище и ненависть и страх. Да, своим врагам пограничники внушали эти чувства всегда. А сами даже чёрта-дьявола не боялись!

Не боялся и Феликс Гороховский. До большой войны — а война малая, со шпионами и диверсантами, на границе велась круглосуточно, — до той всепожирающей войны он прошёл такую школу, что двадцать второе июня встретил, как и все пограничники, не дрогнув. И потом ни разу не дрогнул. Изредка, в перерыве меж боями, жалел о тетрадке стихов — она сгорела вместе с тумбочкой, вместе со всей казармой, — чаще, и не только между боями, вспоминал маму. И постоянно вопрошал себя: сколько ему осталось жить?

* * *

Вы знавали таких юношей-мальчиков? Я знавал. И сам был на них похожим. Давным-Давно.

* * *

А красных ракет не было и не было. И связного не было. Лейтенант Трофименко терялся в догадках: что стряслось, почему от полковника Ружнева нет никаких указаний? Наверное, ракеты красного дыма они проглядели в горячке боя, а посыльный мог погибнуть. Значит, отходить без приказа? Ни в коем разе! Без приказания полковника они не смогут оставить позиции. И потом теплится надежда: взойдут над лесом ракеты, добредет запыхавшийся посыльный. Вот тогда-то и отойдут с чистой совестью. Кто уцелеет…

Трофименко утерся рукавом, размазав по лбу пыль и копоть. Он покуда уцелел. Просто невероятно: ни одной царапины. Везёт! Мальчишку Гороховского закопали, а со мной хоть бы что, даже не контузило. Везёт, везёт. Отпил из фляги воды, она пробивалась в глотку, будто царапая. Но вода взбадривала, с ней вливалась хоть какая-то сила, руки, ноги переставали быть то ли свинцовыми, то ли ватными — не разберешь. А расслабляться нельзя. Или, как произносил политрук Андреев, чуваш — некзя. Эх, как здорово недостает политрука!

Солнце и пожары нагревали воздух, облепляла жаркая, истомная духота. Сердце бахало, сдваивало, кровь толчками гудела в висках. Гарь набивалась в ноздри, в легкие, ребята чихали и кашляли. Трофименко старался удержаться: если примется чихать и кашлять — выкажет некую не приличествующую начальнику заставы слабинку. Вздор это, конечно, глупости. Как надраенные сапоги, выбритые щёки и чистый подворотничок, которые наличествуют у кого-то другого. Теперь не до того. Жаль, что не до того.

Сама собой сутулилась спина, сама собой клонилась книзу голова. Но Трофименко вскидывал её, мотал по-лошадиному. Всматривался слезящимися глазами. То в немцев, которые были перед ним, то в лес, который был за ним, то в ребят, которые были рядом. Держитесь, ребята. Надо держаться. Сколько? Да кто ж его знает…

Как из-под земли, глухо донесло голос Гречаникова:

— Товарищ лейтенант, чего-то нету сигнала?

— Нету, — так же глухо отозвался Трофименко.

— Да что они там, спят, товарищ лейтенант?

Зря затеял этот разговор старшина. У пограничников и так, поди, на сердце кошки скребут. Их бы подбодрить, а тут — этакие речи. Трофименко сказал:

— Что у них происходит — нам неизвестно. Но полковник Ружнев обещал…

— Обещанного три года ждут? Точно говорю?

— А коли полковник Ружнев обещал дать нам знать — даст. Ракеты ли, посыльный ли… Наша обязанность — не пропустить противника…

— А что мы делаем? — проворчал Гречаников.

Эх, старшина, старшина! Ворчишь. А вот политрук Андреев себе такого бы не позволил. Он бы не расслаблял подчинённых, а мобилизовывал бы их. Комиссар!

— Нам и помышлять об отходе без приказа некзя, — сказал Трофименко и уловил: некзя, как у политрука Андреева, с чего бы это?

— А кто ж помышляет? — Ворчливость не оставляла Гречаникова.

— На том и порешим, — сказал, как отрубил, Трофименко. — Быть внимательными, не прозевать новую атаку!

— Да мы ничего не прозеваем, товарищ лейтенант! Точно говорю!

Трофименко не ответил. Не хотелось говорить. Тем более попусту. Ничего не прозеваем? Очевидно. А что, если стрелковый полк ушёл столь далеко, что и ракеты-то не засечёшь? Коли так, то расчет только на посыльного. Его можно отправить в любой момент, пусть даже полк значительно оторвался от пограничников. Но вот вопрос: дойдёт ли посыльный, не напорется ли каким-то образом на немцев, случайно напорется на случайного немца — и каюк. Ну ладно, поживём — увидим…

А пока что были видны немцы. Без бинокля: на поле оттаскивают раненых и убитых, отходят от высоты. В бинокль: из села выезжают грузовики — одни набиты пехотой, другие волокут пушки и миномёты. Что всё это означает? А то: атаковывать высоту не будут, начнут артиллерийско-миномётный обстрел. Логично. Обработают наши позиции, а затем уж полезут. Артминобстрел мы пересидим на дне траншеи, окопов и щелей — страшны разве что прямые попадания, — кончится, и выползем на свет божий, к брустверам, встретим огнём пехоту. Интуиция подсказывала: до обстрела есть ещё времечко, и Трофименко приказал:

— Гречаников! Овсепян! Быстро выдвинуться к подножью высоты, собрать трофейное оружие и боеприпасы! Десять минут на всё про всё!

Десять минут — это нереально, но умышленно: чтоб действовали сноровистей, не задерживались, управились до артминподго-товки. Замешкаются — худо будет. Кого посылать, знал: старшина Гречаников и младший сержант Овсепян — его опора и надёжа, смекалистые, ловкие и смелые.

Оба гаркнули одновременно:

— Есть, товарищ лейтенант!

И, перевалив бруствер, поползли вниз по склону, меж кустов, меж стеблей иван-чая, к полю. Следя за их извивающимися телами, Трофименко кривился от боли: вступило в поясницу, как при радикулите, — было у него такое, до войны на проверке нарядов провалился в болото, провалялся затем в санчасти. Не ведал лейтенант, что сейчас у него не радикулит — в поясницу отдавала засевшая в прямой кишке боль: в эти дни жрали черт-те что и черт-те как, кишки запротестовали.