Да, это был последний бой. И хотя немцы отошли, нового боя не будет: они беспрепятственно взойдут на высотку. Они могли проделать это и сейчас, да не рискнули — считают, что еще есть кому обороняться. Нет, некому. Это конец.
Наверное, погибли и ребята, кто оборонял северную высоту, — стрельбы там не слыхать. И на южной высоте тихо-тихо, там боя вообще не было: если немцы туда сунулись, то прошли её без потерь и оказались у нас в тылу. Значит, мы окружены? Но все это уже не имеет значения: пограничники в общем-то задержали противника надолго, и стрелковый полк должен далеко уйти. Так что задачу свою они выполнили. И теперь умирают те, кто дотянул до последнего боя.
А может, где-то стреляют, где-то ещё сопротивляются его пограничники. Ведь он же плохо слышит, не всё засекает? Да не так уж и плохо, оклемался после контузии, вот даже собственный щенячий стон слышит. Нету стрельбы, нету…
Он лежал навзничь у стыка стрелковой ячейки и траншеи, на наваленных глыбах, как бы распятый на них. В двух шагах на таких же глыбах плашмя лежал Овсепян Сурен — и не стонал. Возможно, уже и помер. От заставы остался лишь ее начальник. В конце последнего боя их оставалось трое, был еще жив весь израненный Давлетов Федор. Когда в рукопашной к нему кинулось несколько фашистов, подорвал себя гранатой. И фашистов заодно. И Овсепян Сурен, видать, отмучился. Очередь за ним, за начальником.
Боль кромсала тело, жгла непереносимым огнем, и в глазах вставал красный ли дым, кровавый ли туман. Сознание то яснело, то меркло, и тогда в этом красном дыме и кровавом тумане проступали какие-то нереальные фигуры и лица из какой-то нереальной, довоенной жизни. Но возникло и вполне реальное — из реального, довоенного бытия: канун войны, первомайский праздник, в отрядном клубе под духовой оркестр он с Кирой танцует танго. Зной за окном, знойная аргентинская музыка, знойное тело женщины, а ему отчего-то холодно, во всяком случае — не жарко. Было ведь это, было. А потом оно заслонилось нелепой картиной: в поезд, увозивший Киру, детей, и тещу на восток, впряжена лошадь — вместо паровоза, та самая коняга, которую он купил у местного жителя, и будто из лошадиных ноздрей вырываются клубы дыма, как из паровозной трубы, и Трофименко краешком сознания понимал: начинался бред. И еще несколько нелепых, фантастических видений, которые он по-настоящему и воспринять был не в состоянии, — блики и пятна, мешанина образов, всякая чертовщина, заколдованный круг.
Но внезапно он словно вынырнул из этого омута, из этого бреда. С совершенной отчетливостью подумал: это мои считанные минуты, надо бы достать из полевой сумки конверт, листик бумаги, написать прощальное письмо в Куйбышевскую область, Кире. И начать его так: «Мои дорогие, целую вас в последний раз…» Но кровь вытекла, силы вытекли, остаток их ушёл на то, чтобы обмотать культи Овсепяна своей гимнастёркой. Письма он не напишет. Да если б и написал, кто отправит по назначению? Немцы, что ли? Так что никогда не узнают ни Кира, ни дети о том, как и где он сложил голову. Навертывались слёзы, и, чтобы не заплакать, Трофименко застонал громче: пограничный командир может стонать, плакать — ни за что.
Городишко — рукой подать, и Дмитрий Дмитриевич Ружнев остановил полк, дабы на малом привале личный состав привел себя хотя бы в относительный порядок и в городские кварталы вступил не расхристанной толпой, а воинской частью. Дабы начальство удостоверилось: полк выведен из окружения и готов действовать как боевая единица. После пополнения, разумеется. О выходе из окружения и готовности к новым боям он отдаст по полку письменный приказ, который подпишет твёрдой рукой: «Полковник Дм. Ружнев». Да, он так привык расписываться — Дм. Ружнев, и не изменит себе.
Возбуждение не покидало Дмитрия Дмитриевича, и подошедших к нему вместе комиссара полка и особиста он встретил приподнято-радостно:
— Ну, товарищи, поздравляю! Вышли к своим!
— Похоже, вышли, — сказал комиссар, а особист, запаленный и молчаливый, кивнул.
— Это можно считать большим успехом, товарищи!
И на сей раз комиссар поддержал: «Пожалуй, можно», а особист лишь кивнул. Ружнев подумал: «Почему — пожалуй? Что за оговорки? И почему опер как в рот воды набрал?» Он оглядел их — будто иссушенного зноем, будто невесомого старшего политрука, запеленатого в скрипучие ремни, с неизменным «шмайссером» на шее, и старшего опера, залитого потом, рыхлого, с расстёгнутой кобурой на широком, не мужском заду, бережно приподнимавшего раненое плечо. Что-то в их пристальных, изучающих, царапающих взглядах не понравилось Ружневу — что именно, не мог объяснить, — и он ссутулился, задергал головой, как сильно контуженный. А вот начальник штаба, смотрел на него преданно, да, преданно, как и подобает службисту. Хоть на этого невзрачного майора сможешь во всём положиться…
— Отойдём в сторонку, Дмитрий Дмитрич, — сказал комиссар.
Ружнев подумал, что комиссар хочет о чём-то поговорить с ним наедине, однако увидел: следом хромает к обочине и оперуполномоченный. Разговаривать будет, так сказать, трио? Особист-то и завёл разговор.
— Слушай, — сказал он, обращаясь к Ружневу и никак не называя — ни по званию, ни по имени-отчеству, ни по фамилии. — Слушай, имеется к тебе вопрос…
— Что за вопрос? — Дмитрий Дмитриевич отчего-то глянул не на особиста, а, на комиссара, как бы ища поддержки, но тот отвёл глаза.
— Что за вопрос? — переспросил особист. Голос у него был осевший, сыроватый. — Разъясним, растолкуем, разжуем…
Шутить изволит? Но хмур, насуплен. И комиссар хмур. Что с ними? Еще не узнав, в чем причина, Дмитрий Дмитриевич испугался, а испугавшись, рассердился на себя: да что он в самом-то деле, командир полка, а пугается, позволяет пренебрежительно обращаться с собой, он, фактически спасший полк!
— Я вас слушаю, — сказал он оперуполномоченному, холодновато выделив слово «вас». — Только по возможности покороче, привала растягивать не будем, войдём в город побыстрей…
— Растягивать не будем, — сказал комиссар. — Но разговор серьёзный. Он тебе все объяснит. — И повел лобастой головой в сторону особиста.
Тот помолчал, пожевал истрескавшимися, в болячках, губами, погмыкал, явно не торопясь. Затем так же неторопливо, понизив отсыревший голос, произнёс:
— Вопрос к тебе следующего свойства… Где пограничники, которые прикрывали наш отход и после должны были присоединиться к нам?
Когда-то Дмитрий Дмитриевич баловался шотландским душем: то горячая струя, то ледяная — закалялся. И сейчас его обдало жаром и холодом, и снова жаром и холодом. Ещё не осознав до конца, что последует дальше, он ответил:
— Никто нас не нагнал. Вероятно, погибли. Или же сбились с маршрута. Если кто уцелел…
— Ещё вопрос, — сказал особист, ковыряя носком сапога придорожную гальку. — А три красные ракеты были даны? Сигнал на отход заставе Трофименко? А?
— Что-что?
— Что слышал… Отвечай быстро!
— Это допрос? Я протестую…
— Дмитрий Дмитрич, отвечай. По существу. Это для твоей же пользы, — сказал комиссар и отвернулся.
— Отвечаю. Три ракеты красного дыма были даны. Своевременно, как и договаривались с лейтенантом Трофименко.
— Кто их давал? — Особист ковырялся сапогом в гальке, но не спускал колючего взора с Ружнева.
— Сержант Артамонов. Из личной охраны.
— Сержант Артамонов был убит, когда твою группу обстреляли. Ракет он не давал. Потому что распоряжения об этом не поступило…
— Дмитрий Дмитрич, быть может, ты поручил ещё кому-то дать ракеты?
— Никому он этого не поручал, и ракеты не были даны, мне известно в точности…
«Его люди везде, ему действительно все известно», — подумал Дмитрий Дмитриевич, и земля качнулась под ним, как при взрыве снаряда или бомбы, — так качается, опасно кренится палуба тонущего корабля, а он — капитан этого судна. Но он не хочет тонуть! И Ружнев, запинаясь, сказал:
— В суматохе я… забыл вовремя отдать распоряжение насчёт ракет красного дыма… А потом уже не имело смысла… пограничники их бы не увидели… Мы отошли далеко, понимаете?
— Понимаем! — Комиссар свел и развел разросшиеся мохнатые брови. — Но связного-то, надеюсь, к ним послал?
Ружнев тоскливо огляделся, приметил своего серого в яблоках Друга, вороносо Аспида И щуплого, проворного коновода при них и сказал:
— Связного-то я послал…
— Кого? — спросил комиссар.
— Одного из коноводов… Да только он не вернулся. Дошёл ли до Трофименко… Или погиб вместе с пограничниками…
Особист перестал ковырять носком сапога, выпрямился:
— Его фамилия?
— Не помню…
— Вспомни, Дмитрий Дмитрич!
— Вылетело… Как отшибло…
Дмитрий Дмитриевич говорил неправду, ужасался этой неправде и задним числом ужасался, как он промахнулся с пограничниками. Особист процедил:
— Вы лжёте, Ружнев… Ложь во спасение… А истина состоит в том, что вы забыли и про посыльного…
Да, это было так. И этому черту, этому оперу все досконально известно, его осведомители всюду расставлены, и ты — как обложенный, о каждом твоем шаге сообщено. Что же делать? Сутулясь и дергаясь, Ружнев сказал:
— Ума не приложу, как это могло случиться… Но случилось… О пограничниках я забыл… Ибо все мысли были о том, как вывести полк… Так был этим поглощён…
Это была почти правда. Радостное, ликующее возбуждение, охватившее его, когда стало ясно, что полк отрывается от противника, выходит к своим, — это возбуждение задурманило разум, притупило память. Он спасал свой полк и свою честь, а лейтенант Трофименко, человек для него в общем-то посторонний, приблудный, вылетел из мыслей. На каком отрезке? Да это не важно, на каком. Важно — вылетел.
— Я виноват, — сказал Ружнев, — что забыл о пограничниках… Не оправдываюсь…
— Где уж тут оправдываться! Не ожидал я от тебя такого финта, Дмитрий Дмитрич! Не ожидал…
— И не надо было врать, Ружнев. Зачем вы запирались, темнили, сразу не признали? Ведь с нами в прятки не поиграете…