— Кажется, впервые за тридцать с лишним лет я радовалась тому, что некрасива. Я понимала, что по собственной воле мало кто захочет меня. Все это напоминало пробы на киностудии или бал-маскарад. Женщины стояли в одежде, в которой их арестовали: одни в пиджаках поверх ночнушек, другие в разодранных вечерних платьях. Я помню, что когда рассказывала эту историю Ядвиге, подруга вдруг остановила меня.
«Погоди! — возразила она. — Но ведь этого не может быть! В одних ночнушках? Вы же месяцами сидели в тюрьмах, неделями тряслись в поездах. Как можно было вытерпеть все это в одной ночнушке?»
Можно подумать, это кого-нибудь волновало…
Государство выдавало вещи только в лагере. В тот вечер нас завели в какую-то каморку и предложили выбрать обувь. Перед нами лежала куча новых башмаков, только все они были одного, тридцать седьмого размера.
«Не нравится — ходите босиком».
После «конкурса красоты» и «золотой туфельки» их наконец распределили по «восьмеркам». Бывшие блоки завода. Ни окон, ни полов. На земле солома, на крыше земля. «Восьмерками» эти здания назывались потому, что температура здесь никогда не поднималась выше цифры, похожей на знак бесконечности. Летом здесь не было даже холодной воды. Зимой, чтобы заварить чай, растапливали снег или черпали воду из проруби, в которой время от времени топились отчаявшиеся.
Женщины обступили смотрящую. Ее заваливали расспросами о быте, содержании и режиме.
— Мне было совершенно неинтересно, и все же я понимала женщин, которые пытались успокоиться. Смотрящую донимали вопросами, чтобы получить хоть малейший глоток надежды:
«Это вот будет не страшно, а вот это, девчата, совсем не беда…»
Повернувшись к стенке, я пыталась уснуть, но получалось скверно. После тюрьмы, больницы и трех с лишним недель в поезде раскалывалось тело. Условия перевозки советских заключенных мало способствовали заживлению полученных во время допросов ран.
* * *
Татьяна Алексеевна продолжает рассказ, а я рассматриваю картины. На этот раз я останавливаю взгляд на портрете мужчины. Привычно серые, холодные, как холст, цвета. Вновь яркий свет, на этот раз от лампы. За столом сидит маленький, но очень страшный человек. Рот его слегка открыт — я вижу острые, кривые зубы. Мне кажется, что это существо вот-вот набросится на меня.
— Вот уже два месяца как я ничего не слышала об Асе. Теперь, после нескольких недель в поезде, я знала, что первым делом договаривались с детскими домами и лишь затем арестовывали матерей. Сложная система советской коммуникации. Ожидая новых ребят, директора детских домов догадывались о предстоящих задержаниях. Впрочем, здесь я не совсем точна — директора детских домов ожидали «новые поступления» каждый день, а потому о постоянных задержаниях забывали и думать. Заполненная беспризорниками страна даже с окончанием войны не смогла отказаться от ужасной привычки производства сирот.
Я понимала, что главное — перетерпеть первое время. Организм ко всему привыкает. Нужно дать себе год, быть может, два. Есть вещи первостепенные, а все остальное — ерунда. Главное, что однажды мы с Лешей и Асей будем вместе…
Несколько первых недель наравне со всеми я собирала камыш. На четырнадцатый день случилось чудо — меня вызвали к начальнику лагеря.
«Павкова, — спросил он, — так-то правда, что ты работала в НКИДе?»
«Правда», — ответила я.
«Ну-ка, садись-ка к машинке!» — предложение начальника показалось мне чрезвычайно странным, а потому я не двинулась с места.
«Ну чего стоишь? Садись туто-ка, говорю!»
Я была растеряна, но понимала, что такой шанс упускать нельзя. В кабинете его было тепло, и о подобной работе можно было только мечтать!
Я села. Начальник подал мне тетрадь и приказал перепечатать расчерченный на колонки лист.
«По всей форме?» — пытаясь придать значимости собственным действиям, спросила я.
«Печатай как хош, как у вас там в Москве это делают…»
всего погибло —
в абсолютных показателях —
в относительных показателях —
удельный вес смертности по отдельным видам заболеваний —
смертность по месяцам и диагнозу заболевания —
«Хорошо, Павкова, хватит! Я все устрою — завтра начнешь».
Ей повезло. Начальник лагеря, человек по фамилии Подушкин, оказался типом ленивым и хитрым. Он знал, что доверять документацию врагу народа — преступление, однако новая красотка, которую он пропихнул на это место, совершенно не справлялась. Документацией она не занималась, а в письмах, которые набирала, делала десятки ошибок. Строчки прыгали, буквы исчезали, как люди по всей стране. Татьяне Алексеевне понадобилось несколько недель, чтобы привести в порядок полученное от нее наследство.
Имеются данные, что некоторые санотделы лагерей и ОИТК в выданных справках о причинах смерти заключенных довольно часто ставят диагноз «истощение».
Такие справки, попадая не только в суды, вынесшие приговор, но и к родственникам умершего, вызывают НЕЖЕЛАТЕЛЬНЫЕ суждения о причинах смерти.
НЕОБХОДИМО:
- При фиксации смерти, наступившей от истощения, давать не только основной диагноз, но и сопутствующий (паралич сердца, ослабление сердечной деятельности, туберкулез легких и т. д.).
- При выдаче всякого рода справок, направляемых из лагеря разным организациям, и в извещениях, направляемых в ОАГСЫ НКВД-УНКВД, ставить только сопутствующий диагноз.
- В медсанотчетности, направляемой лагерем в санотдел ГУЛАГа, — остается диагноз основной.
По вопросу о порядке снятия золотых зубных протезов у умерших заключенных поясняем:
- Золотые зубные протезы с умерших заключенных подлежат снятию.
- Снятие зубных протезов производится в присутствии комиссии в составе представителей: санитарной службы, лагерной администрации и финотдела.
- По снятии золотого зубного протеза комиссия составляет акт в 2-х экземплярах, в котором точно указывается число снятых единиц (коронки, зубы, крючки, кламера и т. п.) и их вес.
- Акт подписывается всеми вышеперечисленными представителями. Один экземпляр остается в делах санитарного отдела лагеря, второй, вместе со снятыми золотыми протезами, передается в финотдел лагеря.
- Принятое золото сдается в соответствующее ближайшее отделение госбанка, и квитанция о сдаче золота госбанку приобщается к первоначальному акту.
В первый месяц я многое почерпнула. Так, теперь я знала, что в случае, когда заключенные съедают собаку или кошку, это стоит оформлять как злостное хулиганство. Важно объяснить Москве, что осужденные делают это забавы ради, голода же в лагере нет. «Впрочем, — успокоил меня начальник, — ты за зверюшек не беспокойся — всю живность (кроме людей) в этих местах съели давным-давно». Лишь спустя несколько лет я смогла в полной мере оценить его странное чувство юмора. Намекая на каннибализм, начальник ни в коем случае не шутил. Едва выпадал снег и промерзала земля (несмотря на регламент захоронений и постоянные требования столицы), трупы заключенных переставали закапывать и начинали складывать за одним из бараков.
«Если хотят — пущай сами приезжают и копают! — попивая чай из блюдца, возмущался Подушкин. — С ума счухать! Так-то они в Москве шибко умные! Так-то что предлагают? Шушеру собрать и приказать копать. Так-то я не против, но тока смысл? Они пока эту землю замерзшую адову мне раскопают для такого количества мертвечины — половина на этих же работах и сдохнет! Это ж замкнутый круг получается, а у меня по лесу план!»
Время от времени у свежих трупов за бараком пропадали части тела. На это, как правило, закрывали глаза. Если же в редких случаях по какой-то причине приходилось составить акт, Татьяна Алексеевна списывала все на волков, которых здесь отродясь не было.
— Иногда, предварительно напившись, начальник лагеря устраивал один и тот же аттракцион. Он брал лопату и, бросив на нее кусок протухшего мяса, выходил во двор. Каждая заключенная могла покинуть «восьмерку» и, встав на колени, подползти к лопате, чтобы отгрызть ровно столько, сколько получится. Я помню, как моя коллега, та самая безмозглая любовница начальника, с сожалением констатировала: «Господи, как низко пал человек!»
Вы могли бы подумать, что она имела в виду своего любовника, но нет, девушка говорила об обессиленных женщинах. Я молчала. Ничего сверхъестественного. Люди (люди именно, а не этот наделенный властью выродок) вели себя понятно и рационально. Женщины — мамы, дочери и сестры — старались сохранить собственную жизнь. В этом не было ни падения, ни чего бы то ни было из ряда вон выходящего. В происходящем меня поражало другое — я понимала, что эксперимент, который начал великий архитектор человеческих душ, — работа над новым человеком шла полным ходом. «Самое страшное, — думала я, — не в том, что обессиленные заключенные пытаются вцепиться в кусок мяса, но в том, что, если мы ничего не изменим, если об этих ужасах не узнает весь мир — спустя полвека выкристаллизуется человек, который будет есть с лопаты по собственной воле. И если не случится тяжелого осознания и не будет покаяния этой власти, человек этот будет стоять в очереди к лопате с блинами, и будет счастлив, и будет радостно есть с нее, ибо заключением для такого человека станет не лагерь, но он сам».
Несмотря на «хорошее место», Татьяна Алексеевна по-прежнему ничего не знала о дочери. Даже близость к начальству не помогала ей. На все запросы она получала один и тот же ответ — «нет». Ей хотелось верить, что в детском доме терпимо. Она надеялась, что дочь, если это только возможно, не сильно тоскует. С другой стороны, Татьяна Алексеевна радовалась уже тому, что Ася не видит ее.
Продолжая размышлять над тем, что советские лагеря были великим экспериментом, своеобразной лабораторией и могущественным математическим уравнением, результатом которого должен был стать новый советский человек, она понимала, что все это чушь.