— Если бы все мы были единицами этой задачи, если бы все мы, заключенные, были частью какой-то формулы — то и жить мы должны были по одним правилам. Только этого не случалось. Нет! Миллионы ошибок. Путаница как единственное известное в «дано». В нашем лагере творился чистый, абсолютный хаос. Одни женщины переписывались со своими мужьями, другие нет. Осужденные по одной и той же статье, одни попадали в лагерь с детьми, другие, как я, годами пытались установить связь с близкими. Мне не разрешали узнать о судьбе собственной дочери, а между тем даже в нашем бараке были заключенные, которым полагались свидания. Впрочем, порой я думала, что это даже хорошо: не уверена, что смогла бы выдержать встречу с Асей. В нашем блоке была женщина, которая после часового свидания с сыном сошла с ума. Натурально, без всяких преувеличений. Увидев измученную, поседевшую мать, пятилетний малыш обнял бабушку и спросил: «А мама теперь всегда будет такой некрасивой?»
Каждый день в течение двух лет эта женщина садилась к маленькому, пустившему трещины зеркальцу и готовилась к следующей встрече. Два года приготовлений и прихорашиваний, которые из-за проволочек и неисправностей великой системы закончились этапом в дурдом. Наблюдая за этой несчастной матерью, я вспоминала Аську, вспоминала ее нежные ручки и надеялась, что однажды моя дочь простит меня. Понимая, что в эту минуту девочка моя засыпает в детском доме, я погибала от собственного бессилия. Мне было так совестно перед ней. Закрывая глаза, я вспоминала наши самые обыкновенные московские вечера. Теперь я проклинала себя уже за то, что когда-то отводила Аську в детский сад. Ася плакала, воспитатели шипели, и, думая, что так будет лучше для всех, я повиновалась и уходила. Отлучение от любви. Никакой привязанности быть не должно. Ты скоро вырастешь, милая, ты будешь жить одна! Нормированная нежность, загнанная в графики любовь. Вечерами, сплетаясь будто корни одного дерева, мы нежились, и Аська улыбалась мне, но уже следующим утром я вновь отводила ее в детский сад и оставляла. Ася плакала, и воспитатели шептали мне вслед: «Уходите, ваша девочка должна оставаться одна…»
Теперь, ворочаясь на нарах, Татьяна Алексеевна думала, что Аська предчувствовала их расставание. Дети всегда знают о предстоящей разлуке.
— Ася постоянно говорила мне: «Мама, я хочу тебя обнять, мама, не уходи, я хочу тебя поцеловать!» — но все это казалось мне такой прекрасной глупостью.
«Мы еще нацелуемся!» — отвечала я.
«Когда?..»
Я гладила дочь по щеке и уходила на работу…
— Порой, возвратившись домой уставшая, я могла нашипеть на Аську. Обыкновенная история. Я ругалась не потому, что девочка моя была в чем-то виновата, но потому только, что выдался тяжелый день. Кто из матерей с этим не сталкивался? Тогда все это казалось обыденным и понятным. Теперь же я не могла простить себя. Вспоминая добрый Аськин взгляд, я рыдала, как рыдали женщины вокруг меня. Мы просили у своих детей прощения, но больше не знали, услышат ли они нас. Пытаясь уснуть, я видела маленькую, ни в чем не повинную девочку, девочку, которая была готова извиниться за все, чего не делала, лишь бы только мама не злилась на нее…
Знаете, Саша, с годами я поняла, что отношения между гражданами СССР и Сталиным строились по такому же принципу. Строгого отца любят вопреки. Даже здесь, в лагере, потеряв родных и близких, женщины мечтали о добрых объятиях вождя. Словно малые дети, готовые на все ради милости папы, они желали загладить собственную вину перед уставшим родителем. Суровый, но справедливый? Нет, не в этом дело! Отец, а потому неважно — какой. Близких не выбирают. Вождь становился данностью, первым из первых, сверхчеловеком, которому, как и Адаму, надлежало жить девятьсот лет. Гениальность Сталина заключалась в том, что он сумел убедить миллионы людей в своем родстве. Порой, думая о нем, я вспоминала слова собственного отца. Папа любил повторять, что бога нет. Бога нет, а значит, и спросить не с кого. Что возьмешь с этих людей? Не творения всевышнего, но всего-навсего биологический вид. Чуть умнее осла, чуть хитрее кошки. Горе случалось с нами потому только, что мы были несовершенны. Не дельфины и даже не псы. Нечего тут обсуждать — мы слишком глупы!
Я старалась прислушаться к словам отца и со многим, в общем-то, соглашалась. Да, знаете, Саша, теперь я знаю, что там, в лагере, я понимала своего отца и почти со всем была согласна… почти со всем…
Не помню, говорила ли я вам: отец мой был атеистом. Долгие годы, подобно отцу, атеисткой была и я, но лагерь… лагерь заставил меня поверить в бога.
— Как?
— Как? Очень просто! Бог стал способом собственной терапии. Бог стал спасением. Бог стал ресурсом и личным режимом. Бог стал опытом и веществом, которое вырабатывал мой мозг. Нам не выдавали таблетки, я не могла купить себе валерьянку или водку, но я могла выдумать бога, который поможет мне. В своей голове я нашла уголок, клетки, которые отвечали за то, что мы называли богом, и я включала их, и клетки эти помогали мне спастись и не сойти с ума. Я включала механизм бога в своей голове, и он работал. Здесь было совсем не важно, есть бог на самом деле или нет его, здесь было важно только то, что я добиралась до него и использовала во спасение. Бог был моей неврологией, бог был моим пониманием способностей самой себя. Все, что происходило в лагере, было так глупо, так жестоко и бездарно, что лишь существование всевышнего могло поддержать меня. Ницше утверждал, что бог умер. Вторя ему, Достоевский сокрушался, что если бога нет, значит, все дозволено, а я думала ровным счетом наоборот. Только существование бога могло оправдать все то, что случалось с нами. Не отсутствие всевышнего, но его на то добрая воля порождала зло. Не эволюцией, но лишь высшим замыслом можно было объяснить ту пропасть, в которую после обрушения моста проваливался человек. Здесь было что-то важное. И в этом не было природы, но была тайна — и только моя. Я не знала животных (кроме людей), которые бы получали удовольствие от пытки, и я хотела прийти к божеству, которое за все это ответит. В голове своей я обязана была выдумать бога, к которому однажды смогу прийти и потребовать объяснений. Я видела, как надзиратели получали удовольствие от наших страданий, и чувствовала, что где-то там, высоко-высоко, должен быть поощряющий это зло бог. Только выдуманный мною создатель, только необходимый мне демиург мог стать оправданием этих чудовищных конструкций. Там, в лагере, нас не хотели уничтожать, но нас хотели мучать. Нас испытывали, как испытывают на прочность ткань. Женщин здесь убивали не по приказу, но по случайности. И в этом не было великого эксперимента, но была мука, и в этом не было человека, но был бог. Набирая списки «простудившихся», я понимала, что мне нужен кто-то, кого я смогу призвать к ответу. И я не делала дубликаты документов, но сохраняла в памяти все, что смогу предъявить ему в день самого главного, страшнее Страшного, суда. Ни начальник лагеря, ни даже этот жалкий проворовавшийся разбойник Сталин не волновали меня. Мне нужен был бог, потому что я понимала, что только он сможет по-настоящему ответить за все. Я знала, что не доберусь до Сталина, и мысль о мести вождю ни в коем случае не успокаивала меня, но возможность мести самому богу, безусловно, придавала сил. И я мечтала дать ему пощечину! Я желала взять его за горло и, сжимая свои закостеневшие пальцы, слушать, как он хрипит. Поверьте, Саша, во мне было столько обиды и злости, что я задушила бы любого божка. В моем сердце было столько ярости, что сила эта могла остановить мир, и, чтобы этого не случилось, я обязана была выдумать могущественное существо — существо, способное принять на себя удар…
Вот почему я выдумала его и вот почему я стала верующей. Вместе с другими женщинами каждый вечер я молилась маленьким иконкам, и если бы только мне представился шанс доказать искренность моей веры, если бы понадобилось умереть за любую деревяшку, на которой был изображен Иисус или какой-нибудь святой, — я бы сделала это не задумываясь. Всякий раз, встав на колени, я молила бога о его собственном здравии. Я просила его не исчезнуть и не пропасть. И все эти годы он повелевал и здравствовал только потому, что я ждала письма…
Теперь же, теперь, когда все в моей жизни кончено, — бог, именно тот созданный мною бог, выдумывает мне Альцгеймера, потому что боится! Ему страшно посмотреть мне в глаза! Он хочет, чтобы я все забыла. Альцгеймер есть нарушение пути к нему, и мой Альцгеймер есть главное подтверждение тому, что он боится меня.
Я не знаю, что тут сказать. Глупая сцена. Далеко за полночь, сидит старушка, сидит мужик. Говорят о боге, а что о нем говорить? О боге стоит говорить, только когда о людях все сказано…
— Сколько вы пробыли в лагере? — поднимаясь с маленькой табуретки и разминая ноги, спрашиваю я.
— Десять лет.
— Они выпустили вас досрочно?
— Да.
— А потом? Вы встретили мужа? Вы нашли дочь?
— Я устала… давайте поговорим об этом завтра…
— Завтра вы ничего не вспомните…
— Прошу вас, Александр… Завтра мне рано вставать!
Я повинуюсь. Оставив пакет с едой, я выбираюсь на лестничную площадку и через мгновение оказываюсь дома. В квартире тихо и пусто — вторая жизнь еще не успела подбросить барахла. Почистив зубы, я выключаю свет и заваливаюсь на новую кровать.
Мне снится страшный сон. Я в театре. Невероятной красоты зал, хорошо одетая публика. Уважающие звук стены, знаменитый дирижер. Дают концерт для симфонического оркестра и… аппарата МРТ. В том месте, где обычно стоит рояль, будто айсберг, возвышается белый сканер. Под аплодисменты, не в платье, но почему-то в мужском смокинге, на сцене появляется Лана. Она проходит тромбонистов, минует альтовую группу и, пожав руку первой виолончели, ложится на выдвинутую пластиковую койку. В зале воцаряется тишина…
Один из ударников подходит к сканеру и нажимает на кнопку — Лана медленно скрывается в аппарате. Дирижер поднимает палочку, замирает и секундой позже разрешает машине вступить. Быстрые импульсы электроэнергии внутри сканера вызывают вибрацию металлических спиралей. Концерт начинается с соло аппарата. Раздается неприятный, постоянно повторяющийся стук. В мгновение звук этот достигает 125 децибел, и даже вступившему следом полному составу симфонического оркестра сложно совладать с солирующим инструментом. Страшная музыка. Печальная и невыносимая. Мелодия боли. Переживание в каждой ноте, и в каждом треске — смерть. Мне не нравится это произведение. Я не хочу, чтобы Лана его исполняла, но народу, кажется, по душе. С финальным аккордом зал разражается аплодисментами. Собравшиеся кричат «браво», а я молчу — мне не хочется, чтобы Лана ложилась в аппарат на бис.