Красный куст — страница 5 из 6

[4], другие– «подворными»[5], третьи – «четвертными»[6], четверг тые – «половинниками» и проч., и проч. Каждый лапоть, каждая пядень земли спешила отгородиться от своей соседки, спешила обставить себя столбом, ямой, значком «по положению». И этот «лапоть» уж больше не чувствовал себя частью некоего гармонического целого! И только теперь этот «лапоть» – едва прошел первый порыв увлечения «свободным трудом» на «собственном» клочке земли – почувствовал, как ему стало на этом месте душно, неуютно и неулежно… И Елизар Нагорный, родившийся еще тогда, когда эта степь-пойма дышала одной жизнью, одним «общим» простором, не мог не скорбеть теперь, когда приходил он на «собственный», отрезанный ему и обставленный межевыми столбами «лапоть»… Положим, этот лапоть не только все тот же «лапоть», что был и прежде, но он стал его «собственным», тогда как прежде был «барский», положим, это обязан он считать большим преимуществом. Но тем не менее вдруг ему стало душно на этом «собственном» лапте, нестерпимо душно и нестерпимо тесно, безотрадно стало «копаться» в пределах собственной загородки… То ли дело, когда он на этом (хотя и называвшемся «барским») лапте мог переноситься, как на ковре-самолете, с одного конца раскидистой поймы на другой и чувствовать, что он может на каждой точке ее дышать полной и свободной грудью, общим дыханием с каждым своим собратом… Эта жажда простора и воздуха – поэзия. Говорят, что поэзия только свойственна тому, что исключительно привык человек считать своим, собственным, интимным: поэзия «своего» угла, хотя бы нищенского, «своего» личного труда, «своей» собственности, «своей» семьи… Но есть другая поэзия – поэзия «общего»… Вот этой-то поэзией некогда жил и дышал Елизар Нагорный.

Он имел основание скорбеть.

* * *

Но возвратимся к нашим приятелям, двум Елизарам.

Как-то около петрова дня я собрался навестить моего знакомого народного учителя, проживавшего в той же волости, к которой принадлежал и Елизар Луговой. Подъезжая к школе, я неожиданно встретил выходившего из нее, в сопровождении учителя, Елизара Лугового.

Елизар в новом суконном синем кафтане, причесанный, прибранный, вымытый, прощался с учителем «в руку»; во всей его фигуре замечалось сознание собственного достоинства, а в разговоре его с учителем светилось ясно если не покровительственное отношение, то желание стоять на равной ноге.

– Так уж будем в надежде, – протягивая учителю руку, говорил он. – Конечно, какое же наше образование… Ну, а все же понимаем. И ежели что насчет чего прочего понять можем…

– Конечно. Что ж!.. Я ничего не имею, – отвечал учитель. – Заявите ваше желание.

– Да-с, желали бы… и очень… Конечно, мы больше в практике сильны… Только вот в теории-то слабы. Кабы ежели нам этой теории…

Но тут разговор прервался: они заметили меня.

– А, и вы в наши места пожаловали! – весело приветствовал меня Елизар. – Очень рады… Посмотрите на нас… У нас здесь веселее, чем в лесу-то у нагорных… Поживете – увидите. Будьте добры, посетите нас… Пожалуйста… Не побрезгуйте нами… Мы очень будем довольны, как значив умственный ежели человек. Мы всегда с радушием. Пожалуйста, хоть вместе с господином учителем. Хоть послезавтра… Праздник у нас, сенокос… Народу соберется видимо-невидимо. Полюбуетесь. Лошадку, может, желаете прислать за вами?

– Зачем же? Здесь близко… И пройтись приятно.

– Само собой-с… Так уж вы лучше с кануна пожалуйте. Ведь у нас по росе косят.

Мы с учителем согласились непременно навестить его. Елизар уехал в своей красивой желтой плетушке, в которую была заложена красивая, здоровая лошадь.

– Вот народец, ну, доложу я вам! – сказал с плохо сдерживаемым раздражением учитель. – Пожить бы вот вам здесь, так иначе стали бы расписывать… А может, и совсем бросили бы писать…

Но «желчные реплики» учителя были мне давно знакомы.

– Зачем он к вам приезжал? – спросил я, когда мы вошли в школу.

– А вы не замечаете здесь обнову?

– Нет, а что?

– А вот это? – И учитель показал мне новенькую, всю светящуюся лаком и самыми яркими, светлыми красками икону, в золотой раме, и пред нею позолоченную лампадку.

– А… Это кто же вам презентовал?

– А вот он самый… Видите ли, ему ужасно вдруг захотелось быть попечителем.

– Это похвально.

– Ничего похвального нет… Разве я не знаю, зачем он добивается этого попечительства? Ему не хочется служить по выборам, и не то что не хочется, а просто невыгодно. Он целую зиму и осень разъезжал по России с серпами и косами, ведет деятельную торговлю, и, понятно, первый же выбор его в старосты или в старшины, на три года, разорит все его операции вконец. Вы только бы посмотрели, как он от всех допытывается, освобождает ли попечительство от выборной повинности.

– И очень резонно, если только повинность, притом очень тяжелая, и ничего больше. Отчего ж бы от нее и не откупиться, хотя бы иконой?

– Он, все одно, платил же раньше своим одноде-ревенцам ежегодно 15 рублей на водку, чтобы его не выбирали… И продолжал бы опаивать их, чем… Однако, извольте видеть, говорит, что лучше на школу буду давать, чем на водку… Скажите, пожалуйста, какой просвещенный человек!

– От-чего же вы думаете иначе? Почему вы не хотите поверить, что он искренно скорбит о том, что они только практики, что он сознает себя умственным человеком только в практических делах и что им, он чувствует, недостает теории… Отчего вы не хотите поверить, что он искренно уважает эту «теорию» (конечно, насколько он ее понимает) и хочет действительно оказать деревенским детям посильную помощь в приобретении ее.

– Я удивляюсь вам, – горячился учитель, – вы не хотите понять… Да нет!.. Нужно только пожить здесь несколько лет, потереться среди них плечо о плечо, чтобы достаточно оценить, что это за народ здесь! Это один ужас! Они поедом съели друг друга. Вы не поверите, сколько у них здесь между собою было тяжеб, драк, подходов один под другого, подвохов… А вы тут солидарность! Станет он вам думать о крестьянских ребятишках, чтобы помогать им посвящаться в «теорию»… Тут один принцип – homo homini lupus…

Понятно, я, как человек одинаковых «умственных настроений», вполне сочувствовал учителю, и если возражал ему, то единственно для того, чтобы из уст другого выслушать подтверждение своих тайных скорбей и помышлений.

На другой день, к вечеру, мы отправились в деревню Угор к Елизару Луговому. Еще далеко не доходя до деревни, мы могли слышать уже тот специфический звук, который сопровождает «отбивание» кос, накануне покосов, как будто целая армия гигантских кузнечиков неустанно, словно силясь перекричать друг друга, дребезжала по всей окрестности. Подвижной и деятельный Елизар, несмотря на то что был, по-видимому, занят какими-то приготовлениями, встретил нас очень любезно и с видимым удовольствием; он даже извинился, что его застали «попросту», в одной рубахе, портах и старых валеных сапогах; через минуту он уже явился в жилетке и валеные сапоги сменил на кожаные. Во всем дворе его и в избе было заметно хлопотливое оживление: два-три мужика (принятые мною за наемных косцов и батраков) усердно отбивали косы, сыновья Елизара, подростки (кстати сказать они учились у него в городском уездном училище), уделывали для баб грабли; сами бабы – старуха мать жена и дочери суетились в избе, как будто пред светлым днем: топилась печка, месилось тесто, пеклись пироги, куженьки, варилось мясо… Хотя меня несколько и поразили такие усиленные приготовления, но я объяснил их просто хозяйственностью делового Елизара, у которого, конечно, на страду должно скопляться много батраков, или же он хотел устроить обычную у кулачков-землепашцев помочь с угощением. Вообще от порядков таких пресловутых деревень, как Угор, я не ждал ничего особенного: целые десятки лет судившиеся, грызшиеся друг с другом общинники-кулачки, очевидно, давно постарались обособиться друг от друга, отмежеваться, елико возможно, и каждый двор вел свое хозяйство и все свои дела в одиночку, на свой личный страх и ответственность, не обращаясь за помощью к соседям, не интересуясь ими и зато уже не рассчитывая и от них на эту помощь, иначе как за деньги. От той же «единственной картины», которою соблазнял нас Елизар Луговой, понятно, я не ждал ничего больше, как только «блезиру»: ряды разряженных баб с граблями, визгливые песни, поэтический простор луга, эффектно освещенного восходящим солнцем, мерные взмахи кос и т. п., что называется «природа», которую, как мужикам известно очень хорошо, так любили некогда «господа». Да и «блезир-то» этот скорее мог уцелеть у каких-нибудь старозаветных нагорных обитателей; а уж у таких практических людей, как луговые, какой же может быть «блезир»!

Но мне, к изумлению, пришлось увидать нечто большее, чем один «блезир».

Мы с учителем, конечно, проспали, и когда встали, хотя все же рано, то уже не нашли в деревне почтя никого. Мы пошли по горе по направлению к лугу, и когда выбрались на открытое место, пред нами, действительно, открылась «единственная картина».

Под горой расстилалась огромная полоса, приблизительно десятин до 100 в этом месте; ее окаймляла вдали, как серебряная рама, полукругом река; четвертая часть поймы уже была скошена и уложена правильными рядами «валов» сена. И на этой-то скошенной части теперь расположен был целый лагерь косцов. Ряды телег с выпряженными лошадьми тянулись прямой линией через весь луг.

Около возов собрались косцы, а бабы, рассыпавшись по всему лугу, ворошили сено. Народу было до 500 душ обоего пола. Меня изумило такое многолюдство, но учитель ничего не мог мне объяснить, кроме того, что этот луг считался знаменитым почти на всю половину губернии: снимаемое с него сено было великолепное. Действительно, редко можно встретить такую богатую траву: когда мы пошли по лугу, так положительно заплетались в густой и высокой траве: кашка и мышьяк (травы, считаемые крестьянами лучшим кормом) непрерывным ковром расстилались в обе стороны; на всем необозримом пространстве ни куста, ни болота, ни ямы. Великолепный это был луг, но зато луговые только им и дышали! Другой земли у них было мало, да и та плохая: летом – луг, а зима, осень и весна – бесконечные странствования «в отход», по всей необъятной России