И Горький – остался один из прежних писателей; большевики бы охотно рядом с Ильичом положили бы под стеклом труп другого грешника против русской государственности – Льва Толстого, если бы он уже не распался во прах, и утверждали бы, что Толстой и есть их настоящий предтеча. Вообще, ведь парвеню – должны обзаводиться портретами приличных предков. И Горький – тот труп, который должен свидетельствовать во славу того, что очевидно:
– Се лев, а не собака! У революционного коня ещё поднят хвост, и он мчится вперёд, и вовсе он не та скамейка, на которой прискакал домой дед из «Пропавшей грамоты».
Но что такое господин Горький в настоящий момент?
Во-первых – он бывший человек, бывший писатель; правда, пишет он и сейчас – но живёт-то за счёт процентов со старой славы. С «Матерью», с «Исповедью» и с другими тенденциозными произведениями умерло литературное значение Горького. Вместо произведений чисто художественных, полных кровью действительности, Горький пошёл по пути «идеологии» определённого толка и в этой идеологии не ушёл дальше любого слесаря, тщащегося решить «проклятые вопросы».
Слесарь может быть хорошим человеком и хорошим слесарем, но решение таких вопросов не его специальность, хотя он и «от горна».
На Горького литературный салон смотрел чрезвычайно веротерпимо, да и он держался веротерпимо, покамест это ему нужно было. Горького даже в старое время тянули в академики с его примитивизмом классовых отношений и вообще относились к нему так, как он, конечно, никогда в настоящее время не относился к своим былым коллегам.
Посмотрите, как честил и как чистил он тех, с кем раньше был друг-приятель, как ругал зарубежных литераторов в своём интервью перед поездкой в Россию.
С этой точки зрения Горький не что иное, как литературный кулак, умело использовавший свой талант и своё своеобычное положение в литературе. Напрасно было бы считать его Ломоносовым, проделавшим более сложный путь к верхам жизни; и хотя Ломоносов любил и выпить, и любил подраться, и был вообще неукротимой буйной русской натурой, хотя он вышел из крестьянской избы – разве он когда-нибудь позволил бы себе занять по отношению к своему русскому обществу – такую позицию, как занял Горький.
Крестьянин, а потом академик Ломоносов – одно. Мещанин, а потом полуакадемик Горький – другое. Первый с ног до головы русский, пылающий величием и силой своего духа. Горький – пылает завистью с ранних лет, что он родился в мещанской семье, со всем пафосом европейского люмпен-пролетариата.
И академик Ломоносов засвидетельствовал бы со свойственной ему прямотой пролетарского его происхождения то, что он видел бы в России в настоящее время, и иначе, нежели то сделал Горький. «И у Господа Бога в шутах не хочу состоять!» – говорил Ломоносов. Но Максим ревёт «осанну» той коммунистической чепухе, которую он видит в Москве, состоя в литературных шутах при совнаркоме.
– Ой, сдохну! Ой, сдохну!.. Как замечательно!.. Как хорошо!..
Гун-Бао. 1928. 24 июня.
К толпе!
Разговоры, разговоры, разговоры.
Публика спешит что-то выговорить… Чего-то добиться…
Разговоры – всё равно как пена на пиве. Кажется, что пьёшь, а на самом деле только разжигаешь воображение…
А напьёшься только тогда, когда доберёшься до жидкости… Плотной и холодной…
Удовлетворение будет тогда, не когда господа Милюковы, Струве, кадеты всех мастей и проч. до чего-то «договорятся» (до чёртиков, что ли?), а тогда, когда выйдут личности с практическим подходцем.
Во всяком деле – прежде всего личность. Человек.
Если вы хотите открыть торговлю – вы не обойдётесь без такого, который отличен талантом торговли…
Если вы хотите себе дворника, то вы должны найти человека такого, у которого словно по волшебству подметён рано утром двор, убран снег, наношена вода, тротуары посыпаны песком…
Не прельстит же вас человек, который исторически сможет подойти к предмету о посыпке тротуаров или к цифрам финикийского оборота?
Если вам надо государство – вы должны брать людей, которые умеют его делать.
Ни Милюков, ни Струве этого не умеют. Это они блестяще доказали своей прошлой деятельностью. А уж и социалисты – тем паче.
Нужно практиков, практиков, господа. Твёрдых, простых, немудрящих.
Разговоры, разговоры, разговоры…
Словно щенок, тычущийся мордой в углы…
Пишут, пишут, пишут.
Для кого? – невольно задаёшь себе этот вопрос (сам грешен!).
Представишь себе своих знакомых.
На одного большая статья производит впечатление пушки, направленной ему в физиономию…
Другой – похож на ловителя блох; так он задумчиво и чётко подчёркивает карандашиком обмолвки и недостатки.
А третий – вообще ни на что не реагирует. Он сам всё знает. И совершенно отчётливо сознаёшь:
– И эти писания, и эти разговоры, если какой-нибудь практический толк от них должен быть, – должны быть построены так, чтобы быть ориентированными на толпу.
До тех пор, покамест в толпе не зажжётся, под влиянием слов, под влиянием букв, известного движения – все разговоры, все писания – известное дыромоляйство… Кричи в окошко, в ночь, и нет тебе ответа…
Только толпа укрепляет прессу, только толпа укрепляет государственного деятеля. Как магнит железные опилки – должен он притягивать к себе толпу…
Толпа делает и революции, и контрреволюции, и бьёт стёкла, и заражает воодушевлением, рёвом отвечая на удачное зажигательное слово…
Толпа, толпа, толпа!
Всё-таки, несмотря на разные плохие рассуждения о «толпе», глас народа – глас Божий…
Провоцированная толпа может растерзать кого угодно – она зверь в этом отношении… Но с другой стороны – она почти всегда права… Если она и терзает невинного, то она права своей внутренней яростью… Толпа – это концентрация страсти, действия.
Помните Верещагина в «Войне и мире» – в изображении Толстого? Толстой всей силой своего толстовского скептицизма обрушивается на графа Растопчина. А действующим главным лицом является всё же толпа.
И разве она не права, что она громит шпиона? Нужно быть кретином, чтобы отрицать это!
А разве вам не жалко Верещагина?
– Ведь неизвестно, был ли он шпионом? – спросят нас. Да, но нас социалист Крыленко научил хорошим словам:
– Лес рубят – щепки летят…
В толпе – вы всегда найдёте тот активизм, который просидели на своих стульях господа разговаривающие.
Сколько за эти десять лет пришлось и видеть, и пережить разных переворотов. И вот в последний миг, когда начинается действие – всегда появляются из толпы какие-то совершенно безвестные, невиданные ранее люди… Они самостоятельно исполняют распоряжения, они бегут во все стороны, их несут потом раненных, облитых кровью, и их взоры горят; они лежат на углах улиц в тех нелепых позах, в которых подчас валяются убитые наповал.
Слово произвело своё действие, оно обернулось в силу через толпу, но как осторожно должно расходовать эту силу… Из слова брызжет кровь.
На какой-то «бон» сберегательного общества можно выиграть 30000 долларов.
На сколько же несчастных придётся один счастливый такой «бон»?
Из потраченных за время десятилетней революции мириадов миллиардов слов – сколько придётся таких, которые будут действительно сказаны «с силой и со властью»?
С действием, пришедшим из толпы?
Вот почему в толпу должны быть устремлены взоры говорящего. В толпе, в её настроении, в её переживаниях должен он найти направление для своих мыслей, своих слов… И если даже он и хочет по-своему направить эту толпу, то должен сделать это, опираясь на те скрытые в ней самой реальные хотения, которые он сумеет там констатировать…
Горе тому оратору, который слушает самого себя, или свою ненависть, или своё раздражение…
Если его раздражение – раздражение толпы, его страсти ещё живы… Если его скорбь выражается в скорби по потере камергерского мундира – можно быть уверенным, что успеха он никакого иметь не будет…
Это его личное дело… Без публичного значения.
В толпе, жадно смотрящей на оратора, в толпе, утром разворачивающей газету, – всегда есть известные очаги, непрерывно тлеющие; и для ораторского, и для политического, и для газетного успеха надо уметь нажать на эти очаги… Надо устремить холодный, анализирующий взор в самую психическую глубь наших дорогих соотечественников и разгадать там, чего хочет толпа – потому что она, может быть, сама не опознала ещё того, чего она хочет.
Поэтому нечего бояться фантомов и миражей. Нечего бояться советской купленной казённой прессы, которая покрывает, словно радужной нефтяной плёнкой, воды действительности… Под этой плёнкой, толщиной в тысячную микрона, – вода, сладкая и свежая вода…
Помню я в декабре 1918 года Москву, всю безобразно заваленную снегом, навозом, голодную, пришибленную… И помню те очаги, которые горели себе под тарарабумбией газетной шумихи…
Холодный, высокий нетопленный дом на Зубовском бульваре, где жил Вячеслав Иванов. Пальто с меховым воротником, берет на характерной голове, кусочек сахара, вынутый из маленькой серебряной табакерки из кармана… Но какое горение и какая сила беседы!.. Какая сила стиха!
Помню Гершензона, замерзающего, склонившегося в пледе над столом, сверкающего своими очками и лохматой головой, и его руки-клешни, которые вылезали из-под стола у самого близорукого носа…
Помню беседы в ночной тишине и темноте, когда после голодного дня так остро и напряжённо работает ум…
Говорят, голод ослабляет и лишает энергии; да, так, но только наполовину. Зато ведь голод так просвещает ум, так выскребает совесть и предлагает человеку целый ряд практических проблем…
Недавно в зарубежье появилась анонимная поэма под заглавием «Епафродит», происхождения московского, советского, несомненно, судя по описанию «обстановочки»… Но сколько таланта, терпения, сосредоточения в себе надо было, чтобы написать эту вещь… Она похожа по напряжению на Дантову «Комедию», до такой степени она отлична от обстановки, в которой писалась, до такой степени она ослепительна в окружающем мраке…