– Назад, к старикам! – вот лозунг, который скоро выставит молодая Россия, которая будет Россией крестьянской.
– Откуда же взять стариков? – спросят меня. – Их ведь нет теперь в России!
– Ничего! Состарятся и те, кто молоды теперь, и тогда они не будут уж с таким азартом истреблять мужиков за то, что те никак не верят в Маркса, а в Господа Бога!
– Но позвольте, – скажут мне, – вы, значит, отвергаете молодость? Разве Александр Македонский, повоевавший весь мир, не был тридцатилетним молодцом? Разве не тридцати трёх лет от роду закончил Христос свой земной путь?
– Да, – скажу я, – я согласен, чтобы правили молодые, но с условием: чтобы они правили так же мудро, как правили бы старики, и, кроме того, чтобы они уважали стариков, хранили по отношению к ним определённый пиетет…
Пусть правят молодые и энергичные, но пусть они помнят твёрдо, что в душе старика, т. е. человека, который много жил, – лежит какой-то замкнутый круг времени. Опыт такого человека не прельстится на блеск какого-нибудь случайного явления, на что всегда готова молодость; то, что следит среди шума и гула жизни старик, полно особенных вечных ценностей. Старик знает отлично, что эти вечные ценности неизменны, как солнце, и сколько бы ни стремились к ним люди, сколько бы ни приближались к ним, они останутся на месте; и что в то же время они мгновенно даются тому, кто совершил какое-нибудь настоящее дело, полноценное, как золотой самородок, и поэтому старик, говорящий «хорошо», – определяет «хорошее дело» не по своему субъективному критерию, а по тому опыту, который дала ему жизнь, – часто по очень горькому опыту – и потому часто он счастлив лишь в старости.
В старости, как в осени, – прозрачны дали, видны, как на ладони, дела своей молодости; старик смотрит на них, как на театр, и судит их правильным суровым приговором совести. А то, что его непосредственно окружает, он пропускает уже мимо ушей, потому что нет уже в нём страсти, чтобы впитывать ею мир в душу. Только вечное входит в его душу.
Вот почему человеческое воображение рисует всегда Бога, царя, вождя – седым, бородатым, благостным: в этом есть свой октологический смысл. А в сущности, то, что мы называем культурой какой-нибудь нации, не есть ли это, прежде всего, страсть этой самой нации, которая одна даёт нации возможность легко и любовно разобрать все конфликты и столкновения идей, которые встречаются внутри её. И эта страсть – приятна, потому что только старый дом – настоящий дом, и только рука предков поддержит потомков в задорных конфликтах страстной молодости.
Гун-Бао. 1928. 30 октября.
Возврат на родину
Русскую эмиграцию ждёт впереди немало психологических разочарований.
Если когда-нибудь ей придётся возвращаться, что она рассчитывает увидать на своей давно покинутой родине? В её мечтах эта родина – такая светлая, такая ясная, привлекательная и уютная; таким мы всегда воображаем дом, где мы родились, где провели детство, откуда наша память сохранила нам наиболее яркие, наиболее приятные штрихи:
– Я сам, например, так и вижу день именин моего брата, 21 мая, когда мне было не более 5 лет. Какое чудесное ощущение проснуться рано утром в постельке, под портретом деда, лежать с открытыми глазами, наблюдать, как сквозь щели ставень солнце рисует на стене в обратном виде голубое небо, зелень травы, курицу, волшебно прогуливающуюся по траве, всю овеянную радужными тенями, слышать звон в церкви и с завистью наблюдать, как у кроватки брата уже стоят подарки – жёлтая тачка, лопатка, серсо, похожее на меч, и обруч. И даже зависть эта теперь хороша!
А после – в церковь, в новеньких рубашечках, в плисовых штанишках и в сапогах, голенища которых похожи на маленькие барабаны, а лакированная оторочка испускает яркие лучи. Колокола, праздник и рослая фигура матери в светлом платье, идущая под сводами кудрявых зелёных берёз вокруг церкви, и солнечные пятна, играющие по её шляпе с маками и по светлому лёгкому платью.
Воспоминание держит весь мир неизменяемым, и вполне психологически естественно, что в нём сохраняется преимущественно то, что нам приятно. И если когда-нибудь нам придётся предстать на страшный суд, мы высыпем перед Судьёй на огнецветный пол свои воспоминания, в которых неизменным отобразится весь наш мир.
Но случалось ли вам, читатель, возвращаться после долгого отсутствия в места, где вы провели свои ранние годы? Вы жадно хотите вернуться туда, и память с угодностью расцвечивает эти места в самые пышные краски. А вы подъезжаете ближе, видите, что этот лесок, в котором вы помните столько зелёной, изумрудной краски, словно посерел, поредел; дорога кажется не столь ярко расцвеченной, как она казалась раньше, речка оказывается узенькой и жалкой, ворота покосились и посерели, и, наконец, лица, которые вы встречаете, – увы, уж не те!
Некоторых из них уже нет просто, они умерли, а те, которые сохранились, – постарели, поблёкли, ослабли, одрябли, оплешивели…
Вы сидите за гостеприимным самоваром, ведёте разговоры и к удивлению своему замечаете, что вы многое просто-напросто забыли, – а не казалось ли вам, что вы помните всё? И тут-то вы только замечаете:
– Что покамест вы были где-то в чужих местах, вели жизнь шумную и просвещённую, здесь, дома, – произошла убыль жизни. Ваше воспоминание, как палка, воткнутая в дно реки, вам отмечает, что вода времени убыла, и убыла значительно, и что если она убыла тут, значит, она убыла и в вас. И поэтому детские голоса за окном, незнакомые вам, потому что вы ещё не разобрались в новой, буйной поросли, закрывающей ваши старые рощи, – кажутся вам и чужими, и неприятными:
– Здравствуй, племя, молодое, незнакомое!..
Вы неожиданно сами для себя оказались чуть не со старым поколением, а с молодым – вам, увы, нечего делать…
Не то ли самое ожидает наше беженство и на родине при возвращении?
Как бы человек ни томился в изгнании, он всё-таки должен помнить, что, живя за границей, а не в советской России, он пользуется теми благами, которых не существует там. Ведь не забудьте, господа, что жизнь-то в России отодвинулась примерно эдак к семнадцатому веку, по отсутствию того, что мы считаем завоеванием культуры. Говоря современным словом, культура и те удобства, которые она даёт людям, сданы в консервацию.
Я, конечно, говорю не про столицы, где соввласти приходится иметь некоторую декорацию культурности, нет, давно пора бросить эту привычку мерить культуру России по столице. В столице вам и Мейерхольды, и балеты, и ещё кто – наводят вам тень и заставляют думать, что в действительности всё благополучно. Нет, далеко не так; только в провинции ясно виден тот уровень, до которого опустился, усохнув, старый стержень жизни.
Представьте, что вы из того же Харбина, где вы теперь пользуетесь прекрасными мостовыми, электричеством, ярко горящим всю ночь, возможностью купить всё, что нужно для человеческой жизни, дешёвыми кинематографами, чтобы развлечься от однообразия жизни и заменить скучное чтение книги – быстрым лётом созерцаемых на серебряном экране картин, где вы можете доставать книги, наконец, где вы можете так или иначе заработать малую толику, – вы вдруг вернётесь в какой-нибудь маленький провинциальный городок, вроде Юрьевца на Волге, вроде Читы. Дома не ремонтировались всё это революционное время; улицы, конечно, не мостились, и вообще никакого городского хозяйства не велось; на куполах церквей, волей народа при их построении предназначенных для молитвы, не имеется крестов, а в них самих по замазанной извёсткой и просвечивающей живописи стоит красная надпись:
– Религия – опиум народа!
И куда вы ни обратите лицо ваше, везде будете видеть ясные следы воительства коммунистического Мамая; вы узнаете, что многих ваших родных уже нет в живых; вам скажут безо всякого возмущения, что ваш брат «расстрелян», а бабушка умерла от голода; вас поразит темнота умов, которая будет на каждом шагу и которая с настойчивостью, достойной лучшей участи, будет уверять вас, что международная буржуазия только того и смотрит, чтобы заглотнуть русских трудящихся, которых, между прочим, совершенно не оказывается в этом городке, живущем безо всякого пролетариата и без трудов, а так, как Бог даст… Вас, вместо старого племени, вымершего безвременно от «величайшего в мире» эксперимента, – окружит молодое, невежественное племя, воспитанное на брошюрках, на парадах, не знающее, что делать, не умеющее делать и не воспитанное в привычке к труду. Вас поразит отсутствие тротуаров, сожжённых в печах, невылазная грязь после дождя, темнота по ночам, страшный дрожащий свет в ином покосившемся, бумагой залепленном окне:
– Что это? – спросите вы.
– А лучина, лучина, батюшка! – ответят вам.
И только кое-где, как ещё и до сих пор висят портреты царей, останутся висеть на стенах портреты Ленина, Троцкого и прочих творцов сей величайшей заварухи, да иной раз по улице ветер пронесёт неизвестно откуда вырвавшийся выпачканный листок из марксовского «Капитала»…
И вот тогда-то – вернувшийся эмигрант вспомнит про те страны, которые ему давали приют. Не только приют; они давали ему возможность прожить это лихолетье, не теряя унизительно облика человеческого, не нося самодельных туфель из портьер, платья из мешочины, не варя похлёбки из пшена, и воблы между подушками, не выпекая лепёшек из картофельной шелухи…
Как много имеет сейчас эмигрант в сравнении с теми затурканными, бедными людьми, которыми производится опыт «тяжёлой индустриализации» и от которых отбирают «товарный» хлеб, чтобы обратить его «в электричество»; только при полном пренебрежении к личности человека, к его нуждам возможно людей принуждать так безобразно, безотрадно тратить десятилетия своей жизни, держа их в химерических надеждах на лучшее будущее, обещая построить «другой мир» и покамест заставляя жить в свином хлеву.
Тогда эмигрант поймёт,