Параллельно сметающему все преграды потоку безработных нарастает полноводный ручеек «работников культуры».
Стеффенс и Драйзер – это были «отцы», прогрессисты старой закваски и проповеднического темперамента. Брайант, Истмен, Рид, Стронг, родившиеся в 1885–1893 годах, – их «дети», свидетели заката социал-демократии, американские большевики.
Пришла очередь «внуков».
Среди них – 29-летняя Джоан Лондон, дочь Джека. Она тоже литератор, но (за исключением биографии отца) тратила себя по мелочам: романы-фельетоны, лекции о феминизме, социально окрашенные (действие происходило в порту Сан-Франциско) криминальные рассказы под псевдонимом, речи для политиков. В Голливуде она работала секретарем, ассистенткой сценариста. В Москве жила с 1930-го по 1934-й, пока длился брак с переводчиком Чарльзом Маламутом.
В США Джоан вернулась убежденным «большевиком-ленинцем», как называли себя троцкисты, и вступила в переписку с самим Стариком – Троцким, как раз нашедшим приют в Мексике. Она отправила ему экземпляр отцовской «Железной пяты» (1908), антиутопии об олигархической диктатуре в Америке XXVII века, и получила ответ. Троцкий этот роман прежде не читал, а прочитав, нашел Лондона сущим троцкистом:
Дорогой товарищ! ‹…› Рост богатства и могущества на одном полюсе, нищеты и страданий – на другом; накопление социальной ненависти и ожесточения; неотвратимая подготовка кровавых катаклизмов – все эти вопросы Джек Лондон прочувствовал с такой неустрашимостью, которая снова и снова заставляет с изумлением спрашивать себя: когда это написано? Неужели до войны?
Надо особо выделить ту роль, которую Джек Лондон отводит в дальнейших судьбах человечества рабочей бюрократии и аристократии. Благодаря их поддержке американской плутократии удается не только разгромить восстание трудящихся, но и удержать свою железную диктатуру в течение трех следующих столетий. Не будем с поэтом спорить насчет срока, который не может не казаться нам чрезмерно долгим. ‹…› Художник ‹…› оперирует столетиями, чтобы измерить тираническую волю эксплуататоров и изменническую роль рабочей бюрократии. ‹…›
Читая, не веришь глазам: ведь это же картина фашизма, его экономики, его государственной техники, его политической психологии!
В конце 1940-х, уберегая близких от давления и шантажа ФБР, Джоан посвятит себя созданному ею в Сан-Франциско книжному магазину.
Кинотеатральная молодежь, как правило, питала к СССР не столько политический (что сближало «внуков» с «экономически-эсхатологическими» экспатами), сколько эстетический интерес, имевший свойство переходить в экстатический. Они наследовали не столько Риду, сколько Дункан, первой увидевшей в революционной России территорию, на которой воплотимы не только политические, но и эстетические утопии:
Я оглядывалась с презрением и жалостью на все старые установления и обычаи буржуазной Европы, которые я покидала. Отныне я буду лишь товарищем среди товарищей. ‹…› Прощай, неравенство, несправедливость и животная грубость старого мира, сделавшего мою школу несбыточной!
Другое дело, как эволюционировал их эстетический интерес. Вот, например, Бурк-Уайт, в огне не горевшая и в воде не тонувшая.
Женщину, которая шла на дно Средиземного моря на торпедированном судне, которую, выброшенную на арктический остров, расстреливали пулеметы люфтваффе, побывавшую в Москве под бомбами, выжившую в вертолете, рухнувшем в залив Чесапик, в редакции Life знали как Неистребимую Мэгги.
Хотя в момент приезда в СССР, в 1930-м, ей всего 26, она не просто звезда фотожурналистики (звездой может стать каждый), но и занимает (это за гранью фантастики) высокий пост в редакции Fortune, входя в узкий круг самых высокооплачиваемых женщин Америки. Она из тех детей индустриальной эры, которые не открывают, а создают поэзию машин. Ее фото строящейся плотины Форт-Пек (1936) – символ «нового курса». В СССР – по дороге она снимала шахты Рура – ее влекут великие стройки.
Индустриальная поэзия и никакой идеологии: Бурк-Уайт искренне декларировала это. Но, увидев ее снимки, видный большевик и начальник Центрального управления шоссейных дорог и автомобильного транспорта Леонид Серебряков – троцкист, только что восстановленный в партии и освобожденный из ссылки, – воскликнул: «Вы можете оказать огромную услугу СССР! Это то, в чем нуждается Россия!»
Она будет возвращаться в СССР снова и снова: в 1931-м, 1932-м, в 1941-м… Пик ее карьеры – фото улыбающегося Сталина, но о нем речь впереди.
Американских «паломников» большевики не только не подкупали, но даже не пытались распропагандировать. Это было строго-настрого запрещено. Сначала – из-за отсутствия дипотношений, страстно необходимых Москве. СССР пытался заслужить их, а попытка промыть мозги янки была чревата скандалом, который похоронил бы надежду на признание. Потом – из-за того, что отношения наконец установлены. Москва слишком дорожила ими, и враги ФДР обрадовались бы любому предлогу для их разрыва. Большевики здраво рассудили: отсутствие агитации – лучшая агитация.
Утверждать, что американцам демонстрировали потемкинские деревни, – это даже не смешно. Их было слишком много, слишком многие проводили в СССР несколько месяцев, если не лет, и путешествовали – за исключением Средней Азии – без ограничений. Чтобы ввести их в заблуждение, пришлось бы всю страну превратить в потемкинскую деревню.
[Драйзер] приехал к нам с твердым намерением обмануть большевиков и уверенностью, что большевики хотят его обмануть. Ему казалось, что ему покажут специально подготовленные детские дома, казармы, тюрьмы и т. д. С вечера он заказывал, что он хотел бы посмотреть. Ему составляли список. Но если в списке, например, была указана Бутырская тюрьма, то он выражал желание осмотреть Таганскую тюрьму, причем следил, чтобы никто не подходил к телефону. Когда с ним поехали на Юг ‹…› не предупредив никого, он сходил с поезда и отправлялся в город, в деревню. Все время он обманывал нас. ‹…› [В книге «Драйзер смотрит на Россию»] он заявлял, что все, что делается в нашей стране, замечательно ‹…› и то, что труд у нас в почете, он приветствует целиком и полностью. Таким образом, он увидел, что никто его обманывать не хотел. – Сергей Динамов.
Убедиться, что вымытые и продезинфицированные декорации не возводились даже для Драйзера, позволяет такая деталь. В Одессе перед посадкой на пароход он «вдруг прислонился к решетке дока и, отчаянно почесываясь, заявил: „Боже, кажется у меня вши!“» (Кеннелл).
Единственной материальной приманкой была стоимость поездки: были бы пятьсот долларов. Столько в «Интуристе» стоили стодневная виза, дорога в каюте третьего класса, проживание и питание. Даже те, у кого за душой, кроме пяти сотен, ничего не было, чувствовали себя в Москве королями. Тарелка икры и графин водки обходились в ресторане в сумму, эквивалентную 50 центам. Приработок любой образованный американец находил без труда: корреспонденции из России газеты – вплоть до заштатных, выходивших на малой родине «паломников», – отрывали с руками.
В Финляндии, Германии или Франции путешественники пересаживались на поезд. Знакомство с советским бытом разочаровывало, а то и шокировало, – картинки всеобщего счастья в стоимость поездки не входили.
Безобразные дома, рабочие на грани голодной смерти ‹…› беспризорники, побирающиеся на улицах. – Бад Шульберг.
Я был ужасно разочарован. Я не видел ни малейших признаков того, что хоть что-нибудь здесь в порядке. Я видел великую бедность, грязь и неудобства, и ничего позитивного. ‹…› Царила обескураживающая, гибельная атмосфера конфликта между сталинцами и троцкистами ‹…› люди, которые должны были находиться по одну сторону, дрались между собой вместо того, чтобы бороться с настоящим врагом. – Джозеф Лоузи.
Особенно расстроили Лоузи в 1935-м пограничники, конфисковав пластинки, которые фанатик джаза вез в подарок будущим друзьям. В ГУМе ему почудится, что из репродукторов звучат одна за другой мелодии с оплакиваемых им дисков.
Чемодан пластинок – со своими собственными записями – вез с собой в декабре 1934-го и Поль Робсон. На станции Негорелое его с женой Эсландой и британской журналисткой Мэри Ситон задержали по уважительной причине: они пересекли границу без виз. Женщины ушли звонить в Москву; отчаявшись дозвониться, вернулись в пикет, где застали веселого Поля в окружении всех свободных от службы бойцов и командиров. На патефоне сменялись пластинки, а Робсон подпевал себе так, что его бас, вероятно, слышали сопредельные польские паны. Инцидент с визами разрешился вдруг: женщины решили, что ошалевший командир вернул им паспорта не по инструкции из Москвы, а просто позабыв, откуда у него в гостях взялся черный колосс.
Но Робсон – это Робсон, единственный и неповторимый. А 25-летний Лоузи – всего лишь 25-летний Лоузи.
Очень скоро от обид и разочарований не оставалось и следа: что у будущего каннского лауреата («Посредник», 1971) Лоузи, что у будущего обладателя «Оскара» («В порту», 1954) Шульберга.
Лоузи убедил приехать в Москву свою будущую жену – 32-летнюю Элизабет Хоуз, как раз завершившую развод с предыдущим мужем. Она была знаменита так, как Лоузи станет еще нескоро: первая иностранка, удостоенная чести провести дефиле на парижской неделе высокой моды; модельер-интеллектуалка, отвергавшая снобистские условности; проповедница права людей выбирать свой стиль, который модельер обязан лишь воплотить. Во время войны она пойдет работницей на авиазавод в Детройте, где, как и в модной индустрии, организует профсоюз. Среди ее книг – «Почему женщины плачут», феминистская классика, и работа о Камю. Хоуз – одна из самых замечательных женщин эпохи. К такой ни одному пропагандисту не подступиться.
В Москве она провела, по словам Лоузи, первое с 1917 года модное дефиле в России. Хоуз поразило, насколько откровенно, без опаски, не понижая голоса, разговаривали с ней москвичи. Бум, вызванный ее приездом, навел Хоуз на мысль, что, пожалуй, с экономикой в СССР не все так плохо, как пишут газеты.