Как примирить утверждение Хьюза, что он не состоял в партии (и не читал, что несомненно, классиков марксизма-ленинизма), с его же признанием, что он мечтал об установлении в Америке власти Советов?
Можно мечтать о жизни по-христиански, не будучи ни баптистом, ни католиком.
Хьюз утверждает, что разочаровался в советской форме правления, но в таком случае, почему в его сочинениях это разочарование никак не отразилось?
Хьюз: Я безусловно высказывал ее в устной форме.
Кон: Кому?
Хьюз: Айви Литвиновой[23].
Кон: Кому-кому?
Хьюз: Миссис Литвиновой в России. Мы с ней много спорили.
Кон: Боюсь, миссис Литвинова для нас недоступна.
Похоже, сами следователи так и не определились: имеют они дело с лунатиком или Хьюз изощренно издевается над ними? Ответ если и существовал, лежал вне плоскости этой грубой альтернативы.
При всех своих талантах Хьюз – самое американское создание, какое я встречала. Он фундаментально практичен и, даже более того, вы ощущаете этакое, не ведающее [о существовании] горизонта существо, которое абсорбирует и обдумывает все подряд. Я чувствую, насколько ограничена по сравнению с ним. Лишь немногие вещи проникают в мою огрубевшую душу. У меня есть стандарты и принципы, и предрассудки, и слабости. Хьюз смотрит и слушает, и все абсорбирует – это-то и делает его художником. – Смедли, 1943.
Хьюз остался не ведающим о существовании горизонта художником, задумчиво абсорбируя следователей. Ужас для них заключался в том, что Хьюз, кажется, не имел против них никакого предубеждения. У него с властью в этот момент не было даже стилистических (как у Синявского) разногласий. Поэтому диалог с ним был решительно невыносим. Хьюз выступал в амплуа изысканно воспитанного и образованного Швейка.
Кон: Мистер Хьюз, когда вы писали «Скоттсборо», вы верили в послание, содержащееся в этой поэме?
Хьюз: Нет, сэр, не совсем, поскольку я сочинял речи разных действующих лиц.
Кон: Это что за показания такие, что вы сочиняли речи разных лиц, и значит, то, что там говорится, не выражает ваши убеждения?
Хьюз: Нет, сэр. Вы не можете сказать, что я не верил – если только вы позволите мне прояснить, как я ощущаю писательское творчество, – но когда вы создаете персонажа, члена Ку-клукс-клана, например… ‹…›
Кон: Вы верите в послание, которое вложили в это произведение?
Хьюз: Я верю, что некоторые люди верили в него тогда.
Кон: Вы в него верили?
Хьюз: Верил ли я?
Кон: Вы, лично вы верили? Вы можете ответить? Позвольте, я зачитаю. «Восстаньте, труженики, бейтесь, бейтесь, бейтесь, бейтесь, бейтесь. Как занавес, огромный красный флаг восстанет на мотив „Интернационала“». Восхитительно недвусмысленно, не так ли?
Хьюз: Да, и вправду.
Кон: Вы верили в это, когда писали?
Хьюз: Нет, сэр.
Кон: Вы в это не верили?
Хьюз: Нет, сэр.
Кон: Это противоречило вашим убеждениям, так, что ли?
Хьюз: Сэр, я не думаю, что на вопрос, касающийся литературы, можно ответить «да» или «нет». Я могу привести вам…
Кон: Я делаю над собой усилие, мистер Хьюз, поскольку думаю, что вы зашли восхитительно далеко, и думаю, вы столь же хорошо знаете, что делаете. Когда вы писали нечто под названием «Баллада о Ленине», вы верили в то, что написали?
Хьюз: Верил во что, сэр?
Кон: «Русский товарищ Ленин встает, разбивая гранит…» ‹…›
Хьюз: Это же стихи. Никак нельзя утверждать, что веришь каждому слову в стихах.
Кон: Даже не знаю, что и сказать. Я вас конкретно спрашиваю, вы верили в послание, которое содержат и передают эти стихи?
Хьюз: Это заслуживает подробного обсуждения. Нельзя просто ответить «да» или «нет».
Кон: Вы не можете просто ответить «да» или «нет»?
Хьюз: Могу, если только захочу ввести вас в заблуждение.
Кон: Вы написали это, мистер Хьюз, и мы очень хотим услышать ответ. Это очень важно. Да или нет?
Хьюз: Мои ощущения подсказывают мне, что невозможно ответить «да» или «нет» на такой вопрос, поскольку, например, Библия означает множество самых разных вещей для разных людей. Стихи означают множество самых разных вещей для разных людей.
Слушания что в КРАД, что у Маккарти – всегда ошеломляюще подлинный и ошеломляюще немыслимый театр. Но большинство из допросов можно пересказать своими словами. Допрос Хьюза пересказу не подлежит. Его надо читать во всей избыточной полноте. А она не только чертовски избыточна, но и коварна. Не ждешь (а если ждешь, не угадаешь, когда это случится), что Хьюз вдруг заговорит жестко и всерьез.
Кон: Вы что, шуточки шутили, когда писали [о букве S]? Что вы подразумевали?
Хьюз: Не позволите ли вы предложить вам интерпретацию?
Кон: Мне крайне интересно.
Хьюз: Отлично. Позволите ли вы дать развернутую интерпретацию?
Кон: Безусловно.
Хьюз: Замечательно, сэр. Для полной интерпретации любого литературного произведения необходимо принять во внимание не только когда и как оно было написано, но и то, что его породило, его эмоциональный и физический бэкграунд.
Когда Кон опомнился и попытался прервать «развернутую интерпретацию» четырех строчек, Хьюз уже рассказал о своем детстве и отрочестве – вплоть до поступления в университет. О том, как семилетнего негритенка из Джоплина, Миссури, не пустили в кинотеатр, и он, пока рос в родном городе, ни разу так и не был в кино. О том, как его не хотели принимать в школу, а когда приняли, то учителя издевались над ним, а одноклассники швырялись камнями, но был один, который его защищал, и с тех пор для Хьюза неважен цвет кожи. О том, как его отец оставил семью, потому что мечтал стать юристом, а в Оклахоме негра скорее бы убили, чем допустили подобное. О том, как уже юношей встретился с отцом в Мексике, и тот заклинал: «Никогда не возвращайся в Штаты». И о том, что вернуться он решил тогда раз и навсегда. «Я ощущаю эту страну своей. Я хочу жить здесь».
Прерывать Хьюза бесполезно. Его наивное, но кажущееся иезуитским недоумение, почему комиссии неинтересно течение его жизни («Вы же сами просили меня о развернутой интерпретации»), вынудило смирившихся сенаторов вновь погрузиться в его «роман воспитания».
Но скорее поздно, чем рано, Кон добрался до сути.
Кон: По-вашему, разумно ли то, что Информационная программа Госдепартамента[24], ставящая целью дать истинную картину американского образа жизни, использует ваши писания вроде «Баллады о Ленине» и прочих Скоттсборо, и занавеса в виде красного флага, и пения «Интернационала» ‹…› предлагая их людям, которые надеются составить представление об американской жизни? ‹…›
Хьюз: Я думаю, сэр, что кому угодно только на пользу знать все о литературе любой страны ‹…› чтобы они могли составить о ней реальное впечатление ‹…›
Кон: Мистер Хьюз, мы говорим о разных вещах. Конечно, они должны иметь возможность составить представление. Вопрос в том, следует ли предлагать им стихи, призывающие к советской форме правления, идеализирующие Ленина, призывающие всех стоя исполнять «Интернационал»?
Хьюз: Да, сэр, я думаю, что следует, потому что это послужит доказательством свободы прессы в нашей стране, которой мы все гордимся.
Кон: Мне кажется, вы меня совсем не понимаете. Это нужно не для того, чтобы доказывать свободу прессы в нашей стране. Это нужно потому, что позиция людей в других странах определяется тем, насколько правильное представление они получат о целях, которые наша страна преследует в борьбе с коммунизмом.
Хьюз: Да. Но вы же хотите, чтобы они знали, что у нас свобода прессы?
Кон: Нет. Стихи не для того нужны, чтобы демонстрировать наличие у нас свободы прессы.
Глава 10Бартоны Финки переезжают в Голливуд. – Восстание бобров. – Стачка и судебная расправа как изящное искусство
Нью-йоркский еврей Бартон Финк, красный драматург, фрустрированная Алиса мужского пола в бреду голливудского Зазеркалья – где сам Дьявол отрезает голову сценаристу-алкоголику, подозрительно похожему на Фолкнера, – не сюрреалистический фантом братьев Коэн, а исторически-конкретный типаж. Против реальности Коэны погрешили лишь в одном: реальные Финки, в отличие от экранного неврастеника, чувствовали себя в Голливуде превосходно.
Продюсеры, в сердцах обзывавшие коммунистами беспартийных сценаристов, словно предвидели близкое будущее. В 1936–1947 годах в рядах компартии побывало от восьмидесяти до двухсот сценаристов (самые дотошные исследователи говорят о 145). Поскольку в Голливуде тогда работали около полутора тысяч сценаристов, цифра слишком мала, чтобы говорить о красной гильдии. Если же принять во внимание, что общая численность голливудских коммунистов не превышала триста человек, радикализм писательского цеха действительно изумителен. Но изумительны и немыслимая в любой другой капиталистической монополии «свобода совести», которой пользовались коммунисты, и шизофреническое поведение продюсеров. Проклиная понаехавших комми, они неустанно выписывали все новых и новых патентованных красных.
Взять хотя бы Герберта Бибермана, которого пригласила Columbia в 1934-м. О его недавнем вступлении в партию продюсеры вряд ли были осведомлены. Но о том, что еще в 1930-м New York Times окрестила его «советником театра „Гильдия“ по вопросам революционного театра», не знать не могли. Голливуд – он что, срочно подыскивал «штатного комми» вместо Лоусона, от которого только что избавился?
Через пятнадцать лет Биберман с Лоусоном встретятся в тюрьме.
Биберман, выпускник Йеля, сын предпринимателя-текстильщика, еще в 1927-м побывал с братом-живописцем Эдвардом в Москве. Потрясенный спектаклями по пьесе «Рычи, Китай!» (ТИМ) и «Константин Терёхин (Ржавчина)» (театр МГСПС, ныне – театр имени Моссовета), он поклялся показать их Америке.