Красный ворон, с лапками черными,
С острым пером!
Ты унеси меня к ней в пять утра,
Ты проводи меня молча за дверь…
Дальше разворачивать утренний сюжет – с песней, стихами и обрывочными воспоминаниями о Сашеньке Берсень – подхорунжий не смог: после третьего удара дубинкой он потерял интерес к внешней и внутренней жизни, крепко сомкнул веки…
42
Лежащему на спине с закрытыми глазами Ходынину вдруг почудилось: глубоко в земле, под Манежем, во всю длину площади вытянулся спящий богатырь.
«Где было чисто поле – теперь цирк, Манеж. Как тесно они у нас сошлись: Кремль и Манеж, ум и арена, высший разум и жалкий клоунизм!»
Подхорунжий попытался встать и встал.
С вырванными ноздрями, с разрубленной пополам, висящей на ремешках кожи и на одежных нитках правой рукой приближался он к Лобному месту.
Сладкое чувство воинского одиночества, перекрыв боль и гнев, распирало Ходынина.
Иногда он шел, иногда бежал.
Багрово-черная струя, выбулькивая толчками из свежего разруба, заливала одежду, сапоги. Время от времени подхорунжий зажимал разруб левой рукой.
Но не собственная, наполовину отрубленная рука притягивала внимание: нечто иное!
Тело подхорунжего начало внезапно покрываться пупырышками.
Потом покрылось гусиной кожей.
Вслед за этим он стал ощущать дикий нескончаемый озноб. А затем кожа его в самых разных местах стала протыкаться перьевыми стволами.
Вскоре все тело – болезненно, но и сладко – начало под одеждой зарастать пухом и перьями.
По перышку, по перу, всплошную, всплошь! По пушинке, по малой, еще, еще!
Кисти рук и предплечья, правая рука по локоть и левая рука от плечевого сустава до самых ногтей – стали мягко-жесткими, но и летучими.
Затем наступил черед покрываться пером плечам и бедрам: контурное к контурному, рулевое к рулевому, маховое к маховому, нитевидное – к нитевидному!
Заныл, засвербел копчик.
Бесстыдно прорвав штаны, выдвинулся короткий хвост.
Одежда кусками и лоскутами стала опадать вниз.
Великолепный, умный, чуть любопытный ходынинский нос отвердел, изогнулся, стал прозрачен и тверд.
«Клюв? Клюв! – радостно выкрикнулось внутри у подхорунжего. – Значит, полетаем еще! Над Кремлем, над Замоскворечьем!»
Ходынин чувствовал: превращение в птицу ему вовсе не мнится. Поэтому старался из новой реальности не выпадать. Ну не мог он из царства сладко шевелимых перьев, не мог, отказавшись от воздушных лап и легких крыл, выпасть в жизнь прежнюю!
Вдруг птице-Ходынину показалось: кто-то высокий и очень властный торкается к нему в душу.
– На постой? – сквозь птичий озноб и человечью боль заулыбался Ходынин. – Нет! На хрен! На хр-р…
Властная душа отлетела в сторону.
Здесь подхорунжий почувствовал страшный удар сзади. Птичья грудка хрустнула, разломилась надвое. Треснула пополам спина. Вслед за спиной и грудкой раскололась голова.
Рассеченный надвое, он дернулся еще раз к Лобному месту…
Но не удержался, рухнул на колени, потом упал навзничь. И уже сдвинуться с места, даже на вершок, не смог.
Перья, однако, с него не осыпались! Подхорунжий Ходынин это хорошо чувствовал – даже попытался потрогать перья, коготком, коготками…
43
Тонким хирургическим надрезом за высоткой-«Иллюзионом» полоснулся рассвет.
Где-то над речными пустошами, за Нагатинской поймой, взлетел и развеществился портовый скрип. Затем раздался крик. Издалека было не разобрать: крикнул это человек или крикнула птица…
Зимний, черно-синий, неведомо как очутившийся на Москве во́рон развел в стороны крылья, мощно толкнулся, тяжко перевалил через ласточкину зубчатую стену, намертво запирающую Тайницкий сад и, не оставляя в воздухе даже слабого следа от огромных крыл, вдоль Москвы-реки за Нагатинскую пойму на этот крик полетел.
И тогда красное облако дыма, под завязку набитое плачем ястребов, любовными стонами, воем давно рассыпавшейся толпы, криком манежных гаеров и остро-ритмичным стальным роком, тоже стронулось с места. Выматывая кишки всем в этот час на него глядевшим, облако, вопреки собственному недавнему движению, поплыло назад: на юг и на восток, к Государевым огородам, к Раушской набережной, к ГАЭС-1 и дальше, дальше, в Замоскворечье!
44
Так с закрытыми глазами в участок и путешествуя (волокли не грубо, скорей бережно), Ходынин услыхал голос Рокоша:
– …Самое время тебе, Адренохрон Мигрантыч, про своих вспомнить. Да про себя, мало пожившего, взгрустнуть… Ястребки твои – под мое начало переходят!
– Сокол с места – ворона на место, – хмыкнул Ходынин.
– И про бабу кельтскую самое время тебе взгрустнуть… Думаешь, сладко ей придется?
– Не мути, мутило! Вам ее не достать.
– Это почему же? – забеспокоился Рокош. – Достанем! Ты нам про нее все и расскажешь… Да и остальным твоим корешам… корешам армейским и корешам рокерским – быстро ноги повыдернем. По полной им – слышь? – отмерено будет! И ты у нас наплачешься нагорюешься. А потом, как пес, издохнешь. И все твои сучки околеют. Скоро, скоро голосить по ним по всем начнешь!..
Не открывая глаз, подхорунжий широко и доверчиво Рокошу улыбнулся.
Рокош поднял дубинку, на миг задержал удар…
45
Предчувствие новой, ни с чем не сравнимой человечье-птичьей жизни раздвинуло нутро подхорунжего до беспредельности. Крылья и хвост, которых не видел Рокош, но которые хорошо ощущал сам Ходынин, сладко – как у того птенца, долбившего черепашку, – зашевелились. Лапки, шея, костяк изготовились к дальнему перелету.
Радость неслыханная, радость несказанная, радость окончательного расставания с изуродованным телом пронзила на миг птицу-Ходынина!
Однако, дойдя до крайней точки наполнения новой жизнью, подхорунжий снова (и, как ему показалось, в последний раз) вернулся к прежнему облику.
– Что, бабу свою кельтскую вспомнил? Так ты плачь, о ней плачь!.. Заплачь – дам калач. Зареви – дам аж три!
С мрачноватым весельем, не раскрывая глаз, подхорунжий ответил изготовившемуся к последнему удару старлею Рокошу:
– На погосте жить – всех не оплачешь.
Черногор
Повесть о том, как мессер Джузеппе смысл звука искал, дьявол барабанными трелями разбить сосуд человеческой жизни пытался, Черногор лечился от акустической травмы, а сочинитель поехал совсем не туда, куда хотел
– Italian?
– No.
– Spagnol?
– No, no, russo…
– А чего ж сразу не сказал?
– Русских у нас здесь любят. Но не всех подряд.
– А я думал, у вас тут рассадник любви…
– Ага. Держи карман шире.
– Ты, кстати, на русского не больно-то и машешь.
– А чего мне махать? Ну, татарин я, татарин! Правда, наполовину. А наполовину – хохол. Но все равно – русский! Ты понял или тебе по-другому объяснить?
– Давай еще по сто пятьдесят. Ты что будешь?
– Не при деньгах я.
– Так угощу. У меня пока водятся.
– Тогда – «Круну». «Круна» здесь, как слеза. Это у вас в Руссланде вся водяра фальсификатная…
– Сам-то давно из России?
– Шестнадцать лет как.
– То-то, слышу, за языком не поспеваешь. У нас про водку теперь говорят: «паленая».
– «Паленая», «шмаленая»! Заказывай! Узко у меня внутри, как у рака в заднице!
Я пробирался в Истрию, в городок Пирано. Пробирался медленно, с остановками.
Отколовшись от писательской делегации на самом раннем этапе групповой поездки, тупо наслаждался свободой и ленью, переводил на всякую хренотень свалившиеся с неба еврашки.
Стояли последние апрельские дни. С Адриатики резкими порывами задувал жаркий, чуть гниловатый ветер. Болела голова. Хотелось закрыть глаза и, хоть на час отказавшись от впечатлений, вернуться к чему-то проверенному: к образам, мыслям.
По дороге в Пирано я в город Бар и завернул.
И, как водится, застрял. Всего на сутки, но хватило и этого.
Честно говоря, ехать в Пирано мне давно расхотелось. Ничего особенного я там найти не надеялся. Когда оформлял документы и визу, указал как один из пунктов поездки городок Пирано. Просто потому, что именно там родился Джузеппе Тартини. И хотя сам он за долгую жизнь в городок наведывался редко – в те давние года в Пирано жил его брат.
Да и жену свою, Елизавету, урожденную Премаццоне, мессер Джузеппе в 1717 году отправил с глаз долой на четыре года не куда-нибудь, а в Пирано. А сам на тот же срок затворился в монастыре Анконы, чтобы достичь пределов мастерства в освоении боготворимого им инструмента.
И, конечно, начать надо было именно с Анконы. Если где и можно было отыскать следы шеститомного «Учения о звуке», учения, завещанного мессером Джузеппе профессору Коломбо из Падуи и пропавшего еще в середине XVIII века, – так это как раз в Анконе. Или, может, в Падуе.
Ну, а в Пирано… В Пирано скорей всего могли показать раскрашенные картинки или повести на экскурсию к памятнику мессеру Джузеппе. К памятнику, который я и сам давно и хорошо рассмотрел в Интернете.
Но мне нужен был не памятник и даже не музыка! Мне нужны были его мысли о природе звука. Инфразвук – звук, нами не слышимый, но реально существующий, со страшной силой на мир воздействующий, – притягивал меня звук той весной бешено, неотступно!
Из города Бар к итальянскому побережью, в Анкону, ходил паром. До монастыря францисканцев, до места, где вдали от суеты и соблазнов мессер Джузеппе сформировался как «Il maestro della Nazioni» («Мировой мастер»), где стал задумываться о сложнейших вещах: о природе и назначении звука, удобней всего было добираться как раз по воде.