– Я должен идти. Мне нужно показать ухо врачу, – сказал Черногор. – Но я еще вернусь. Паром у вас только вечером. Так что отдыхайте, а то прошвырнитесь по окрестностям. Но будьте осторожны, здесь у нас тоже ворья предостаточно.
Грубая желтоватая славянская скрипка, отнятая мною у Дидо, лежала на ковре.
Как Дидо ее не раздавила вчера во время пляски и не разгрызла пополам во время сегодняшней своей гадкой игры – было неясно.
Я никуда не пошел, а снова завалился спать в надежде, что увижу Тартича или, на худой конец, падре Боэме, Богуслава Черногорского.
Проспал я до четырех часов дня. Больше мне ничего не снилось.
Черногор вернулся откуда-то раздраженный, злой.
Кивнув на желтую славянскую скрипку, он сказал:
– Я на ней не играю. После полетов «Ф-16 Еagle», после акустической травмы – просто не могу. Да и раньше не мог. В наше время быть самоучкой – горький хлеб. А время для скрипичного учения, как вы понимаете, я давно упустил. Поэтому Дидо меня умышленно своей игрой мучает. Она… – Черногор вдруг замолчал. – Вам пора, – грубо и совсем не так, как полагается говорить хозяину, сказал он.
Я стал лихорадочно застегиваться, обуваться.
Словно пытаясь сгладить неловкость, Черногор задумался вслух:
– Сделать вам, что ли, подарок? Скрипку подарить не могу. Но вот модель… Возьмите – «ишачка»! – вдруг взмолился он. «Ишачок» напоминает мне о «Фантомах». «Ишачок» наш, конечно, не для «собачьей драки», для внезапности. Но все равно, он тоже – летающая смерть…
– Что ж, совсем не летать нам теперь?
– Пока – летать. Но надо как можно быстрей на собственные крылья переходить. А то все механические и механические… Так уже с человецами было. Летали на железных крыльях – вот в землю железом и ушли… И это опять повторится. А «ишачка» я разберу, упакую и в кошелку!
Он достал из шкафа допотопную, плоскую, как чемодан, мягко сплетенную двуручную кошелку, стал по частям укладывать в нее модель самолета.
– Кстати, про Тартича я ничего не выдумал. Просто мне лень записывать. Вот я ночью вам историю и наговорил. А вы уж распорядитесь ею, как знаете. Через сон любая повесть лучше на лист ложится. Только не пишите, пожалуйста: «Повесть про то, как Черногор от акустической травмы лечился»…
Хозяин куда-то ушел.
Снова пришел Костик Хлус и стал болтать всякую ерунду. При этом он тревожно зыркал хитрыми глазенками по кабинету Черногора.
Потом пришла – и снова с ужимками Костика забрала – Стервуля.
Дидо не приходила.
Я вышел на террасу.
Волнение моря было теперь небольшим, меньше двух баллов.
Вдали показался медленно входящий в гавань паром. Трехпалубный, тускло-белый.
Я оглянулся на город. Он был виден только одной из частей, краем.
От резкого поворота тень жары и синяя тьма от выпитой сливовицы заколыхалась надо мной, как ковер!
Мне больше не хотелось в Пирано, не хотелось в Анкону. Я знал, это настроение скоро пройдет, и я, всегда восхищавшийся европейской культурой и никогда до этой ночи не сопоставляющий ее с дьявольскими трелями, поеду в Анкону и в Падую. Поеду искать шеститомный труд Джузеппе Тартини, который он завещал профессору Коломбо и который тот так бездарно посеял! Знал, что буду читать партитуры Богуслава Черногорского, который стал учителем падре Мартини, славного францисканца. Знал… Но перебороть себя не мог.
Мне захотелось незаметно уйти и немедленно вернуться в Россию.
На цыпочках пошел я из дома вон.
В коридоре и в прихожей мне никто не встретился.
Я заехал в «Тополицу» и забрал свою тележку на колесах. Черногорову кошелку я держал в руке, тележку катил за собой.
В порту города Бар я снова встретил Костика Хлуса.
Костик страшно сочувствовал травмированному Черногору и вызвался проводить меня до парома.
Там сочувствующий и ласковый Костик меня обокрал.
Пока я искал, а потом показывал у сходен электронный билет, вчера в минуту просветления заказанный через отель «Тополица», Хлус куда-то исчез.
Вместе с ним исчезла Черногорова кошелка с моделью славного и меня нисколько не пугавшего «ишачка».
Исчезли и двести евро, сунутые для мелких расходов в нагрудный карман рубашки.
Я посчитал эти кражи дурной приметой.
Резко развернувшись, пугая себя возможной акустической травмой, натовскими ревущими самолетами, авиабазами и прочим, я вместо сладостной и благословенной Италии повернул на север.
Буйная и необъяснимая радость вдруг захлестнула меня.
Источника радости я определить не мог.
С удивлением отмечал только, что с радостью смешивалась и словно бы ей аккомпанировала слышанная ночью песня, которую хозяин дома выудил скорей всего из «Голубиной книги» и приспособил для собственных нужд:
…И на тех на вратах на Балканских
Сидит Черногор-птица,
Сторожит тайные пути и тропы.
На закат птица зорко посматривает,
Коготки звонко потачивает.
Радуется Черногор дню, радуется он и ночи!
И никому та радость – не в тягость,
И никому птичьей радости не унять…
Юрод
За стеной, за высоченным, в четыре метра, забором, пел сошедший с ума петух.
Его хрип мельчайшими каплями птичьей слюны влетал в открытые фортки, достигал человечьих ушей, высверливал нежные барабанные перепонки, стекал по лицам, жег кожу, вбирался и всасывался сперва теми, кто лежал у окон, а затем уже сладкой заразой чужого дыхания передавался всем остальным: густо, почти вповалку, набитым в больничный корпус.
Первые три слога своей чудовищной песни петух проталкивал сквозь судорожно сокращающуюся глотку со злобным шипением, разом, слитно. Потом укладывал эти слоги равными дольками на язычок-лодочку и одним ловким движеньем запускал вверх: в рассеянную над землей клочковатым туманом, рваной телесной мглой энергию утра. Протолкнув первые три слога, петух переходил к четвертому: мертвому, долгому, низкому, клекочущему паром, укутанному в покалыванье каких-то радиоволн, вечно терзающих эфирное тело дня и ночи.
И хотя четвертый звук обрывался неожиданно – отголосок его и зловещая тишина отголоску вослед были хорошо слышны и здесь, на окраине Москвы, страшно далеко от кричащего петуха, в робко шлепающем, но одновременно и судорожно спешащем такси.
В машине сидели двое – скорчившийся на переднем сиденье пассажир и водитель.
Внешний вид пассажира был страшен. В трещинках мягких губ запеклась кровь, правое глазное яблоко намертво затянулось черно-сиреневым веком, левый глаз – пронзительно-голубой – слезился. Все лицо (впрочем, приятное и округлое), казавшееся, вопреки густо облепившей скулы и шею бородке, школярским, детским, пылало свежими прижогами йода. На лбу, над неширокими, но глубокими морщинами засохли струйки грязной воды. Волосы на голове были коротко и неровно подстрижены.
Пассажир в новом дорогом фиолетовом плаще и вельветовых брюках был – если не считать прозрачных, криво обрезанных, едва доходящих до щиколоток носков – вызывающе бос. Он не походил на стянувшего несколько купюр и быстро приодевшегося бомжа, хотя и пытался, подобно этим наглым тварям, пристроить свои ступни – черно-багровые, просвечивающие сквозь тоненькие носки, – куда-то повыше чисто выметенного машинного коврика.
Но даже не эти пачкавшие обивку машины ступни раздражали и мучили шофера. Раздражало и мучило выражение лица уплатившего за оба конца пассажира. Водителю все время казалось: сидящий выкинет сейчас что-то постыдное, гнусное…
«Рвань… Поз-з-зорник…» – таксист еще раз украдкой глянул на пассажира. Однако тот углубился в свои мысли и внимания на окружающее не обращал, лишь изредка вздрагивая и бормоча себе под нос что-то вроде: «Там… за стеной, за забором… Хриплое… Невыносимое… Тяжкое…»
Тычась в заборы и тупички, грязно-серая, а когда-то салатная легковуха, похрустывая закрылками, поскрипывая ремнями и кожицами, пыталась вывернуться из неровностей и ям. Но при этом только глубже втягивалась в нескончаемый сад с пустырями, с невысокими, нелепо крашенными заборами, с давно пересохшими прудами и узкими отводными канавами, с постаментами без статуй, чуть серебримыми паутинками ранней изморози…
Нужно было остановить машину, выйти, спросить дорогу. Но водитель дергался, серчал, кидал машину то вправо, то влево, пока она наконец не закружилась на жалком и неудобном для настоящего маневра пятачке.
Пассажир, давно не соотносивший себя с окружающей реальностью, вдруг очнулся. Ему показалось, он кружится не в машине, потерявшей дорогу, а в опрокинутом на спину, сером в крапинку майском жуке! В глаза ему вдруг полезли перевернутые деревья, опрокинутые сады, висящие над головой тропинки. Показалось: вся его жизнь так же вот перевернулась! И даже если жуку удастся встать на лапки-колесики, – все равно будет жук тотчас схвачен, покороблен, раздавлен… И никто не посчитается с тем, что ты – только пассажир внутри этого жука и кружишься на спине не по своей воле…
Внезапно машина – и впрямь как тот жук, вставший на лапки, – спружинила, дернулась два-три раза и побежала уверенно и ровно к скрытой до сих пор и от водителя, и от пассажира, шумно разрезающей надвое окрестные леса магистрали. Побежала на шум, на огни, на тусклый медовый блеск ворочающегося вдали огромного города.
Внезапно пассажир сунул руку во внутренний карман плаща, выхватил оттуда темно-вишневую короткую дудку. Он свистнул в дудку два раза, затем уронил ее на колени, а руки широко раскинул в стороны.
Водитель, потерявший на миг обзор, нырнул под выставленную пассажиром руку, бешено захлебнувшись хлынувшей на язык слюной, что-то рыкнул, стал убирать руль вправо, прижимать машину к обочине.
А пассажир крикнул: «Стоп» и сразу же – невдалеке от железнодорожного, мелькавшего сквозь посадку переезда, не проехав и десятой части оговоренного и оплаченного пути, – стал выходить. Выходя, пассажир зацепился полой плаща за дверцу. И пока он отцеплял плащ от расхлябанно торчавших из двери железок, от висевших на соплях ручек, где-то очень далеко позади него, за тончайшими и невыносимо хрупкими стеклышками бытия, снова закричал, забился в черной пене сошедший с ума петух.