Красный рок (сборник) — страница 29 из 46

Серов ехал сперва на троллейбусе, затем пересел в спокойный, малолюдный трамвай. В трамвае он и засек тех двоих, поводил их по переулкам, запихнулся с ними еще в один трамвай, из которого и удалось случайно, в самопроизвольно открывшуюся дверь ускользнуть…

Сначала была мысль податься на Кавказ или в Крым, но потом все в голове перемешалось, спуталось, зазвучал внезапно в ушах нежный носовой голос, наметился вариант простой, безопасный, верный. Следуя мгновенному решению, Серов затолкался в медленный, никому не нужный поезд с трехзначным номером и поплыл в один из невеликих русских городов, почти на границе с Украиной.

В городе этом жила чуть присыпанная пеплом воспоминаний, упругая, хлесткая, обволокнутая тончайшей, словно бы сотканной из леденящего жара, одеждой Калерия. Были связаны с городом еще какие-то смутные надежды и упованья, но углубляться в них Серов не стал. Поезд, вытолкнув пассажиров на людный, гомонливый перрон, ушел дальше, на Кавказ. А Серов, оглядевшись и не увидев ничего пугающего или подозрительного, стал разыскивать Калерию. Нашлась она быстро, легко, через справочный киоск, торчавший тут же, рядом, чуть не у подножки вагона.

Лукавый взгляд Калерии, высказанное ею в первые же минуты пылкое желание получше устроить приехавшего обещали немало. Поэтому Серов особо таиться не стал, с ходу рассказав ей почти все. Тем более что врачом по нервным болезням Калерия слыла уже и в Москве приличным, и Серов, торопясь в приграничный город, про себя об этом, конечно, помнил, хотя признаваться в том, что ему нужен врач, не хотел.

Калерия вопрос решила просто.

– Я ведь теперь в областной психиатрической больнице работаю. Ну и побудь у меня месяц-другой, если боишься, что искать тебя будут. Правда, отделение у нас закрытое…

Калерия немного посомневалась, но потом, видимо, решившись, обещала устроить все по первому разряду. И видеться они будут чуть не кажен час, и больные-то, в общем, все спокойные, хотя попадаются, конечно, среди них и доставучие…

Серов покусывал губу и думал не о больных, а о том, что в такой больнице его ни за что не найдут, а главное – искать не станут. «Столько уже обо всех этих «психушках» и «дурдомах» наговорено, столько фильмов снято, столько романов понаписано! Какой кретин туда по своей воле сунется! Нет, это выход, выход!» – радостно взвешивал и прикидывал он про себя, чуть досадуя лишь на то, что сказал в первые минуты Калерии слишком много.

– А может, у меня все-таки? Здесь у меня схорон – будь здоров! А недельки через две отец в санаторий уедет – и вовсе рай…

Но Серов уже решил. Хватко, скоро, как-то совсем по-юношески прокрутил он в уме несколько пестрых, движущихся картинок из своей будущей больничной жизни, и то, что прокрутилось, что прогналось сквозь извивы, трубы и трубочки мозга, ничуть не испугало, скорей даже поманило к себе, обрадовало свежестью, новизной.

На всякий случай он переспросил:

– Но этих-то, на которых смирительные рубашки надевают, у тебя там нет?

– Этих нет – зато есть другие. Они… слегка надоедливые, у них, знаешь… некоторые трудности.

– Ну, в наше время да без трудностей… Я ведь и сам… – он хотел добавить еще чего-то из внутренних своих переживаний, но, глянув внимательней на Калерию, на ее кровавый подстрекательский рот, добавлять ничего не стал, а беззвучно-плотно покрыл своими губами губы пытавшейся что-то возразить докторши.

Но та, только минуту назад льнувшая к нему и взглядом, и плечом, и животом, вдруг от поцелуя освободилась и с какой-то нежданной сухостью сказала:

– Ну тогда Хосячку нашему, тогда заву нашему скажешь на первичном приеме все слово в слово, как я тебя сейчас научу. Ты ему вот что скажешь… Я, скажешь, Афанасий Нилыч… Или потом, потом… Ах!..

* * *

Сегодня после раздачи лекарств Калерия впервые не позвала его к себе.

Шел пятый день пребывания в больнице. Серов соскочил с деревянных, покатых, поставленных чуть наискосок к четко прочерченным дорожкам соляр и стал, не отдавая себе отчета – зачем, почему? – по двору метаться. Сначала пробежки его и проходки можно было изобразить ломаным и беспорядочным птичьим пунктиром, но постепенно шаги стали ровней, определилось направление движения, а затем, уже никуда не уворачивая, Серов стал беспрерывно и упорно ходить кругами по отделенческому двору.

Будоражащая огненная тревога гнала его отчего-то именно по кругу, выкручивала руки, колола сапожными иглами лодыжки, разливалась фиолетовыми озерцами перед слезящимися глазами. Терзаемый незнакомой доселе тревогой, он нигде не мог задержаться, не мог зацепиться – пусть хоть штаниной больничной за гвоздь, чтобы прервать этот придуманный не им самим, придуманный кем-то посторонним бег по кругу.

Тучная южная осень сизо-розовым своим воздухом до краев переполняла квадратный аквариум двора, переплескивала через стены, уходила в степь, начинавшуюся сразу за больницей. Серов с трудом, даже, как показалось ему, с электрическим треском в шейных позвонках, поднял голову и здесь только заметил, что ходит по кругу не один, что с разной скоростью описывают большие и малые круги многие другие больные. Это его вконец раздосадовало. Сделав над собой неимоверное усилие, прижимая правую, внезапно запрыгавшую руку к груди и на ходу подволакивая ногу, Серов пошел со двора в палату. Однако в дверях стоял Санек-санитар, глазами твердо сказавший: нельзя, назад! Правилами отделения входить до вечера в корпус больным не дозволялось. Есть двор, есть осень тёплая, краснолиственная, есть свежий, предписанный всем больным воздух…

Серов отковылял в сторону. Через какой-то промежуток времени – он ни за что не мог бы точно определить через какой: через минуту, секунду, час, – его снова начало ломать, корежить. Руки повело за спину, шею выгнуло влево. Стало ясно: просто накручивать круги и ничего не предпринимать нельзя. Тогда, брызгая слюной, с небывалым усилием выговаривая слова – после приема лекарств прошло достаточно времени, организм лекарства принял, выполнил все их приказы, наводки, – Серов снова полез на дверь, на санитара:

– Каеия Ввовна, ггг… ггде?

И глухарь Санек, и верзила Санек копченым своим в мелких пупырышках лицом еще больше побурел, бесчувственными, красно-белыми, словно отмороженными, а затем ошпаренными кипятком руками встряхнул и, нежно лыбясь и как бы стесняясь сказал:

– Так уехала Калерия Львовна.

– Уээхххла…

Серов неловко развернулся, его внезапно с силой повело влево, но на ногах он удержался, медленно пошкандыбал на середину двора к солярам.

Раньше он никогда не чувствовал, насколько важны и нужны при ходьбе руки, не чувствовал, как организуют они и конструируют околочеловеческое пространство. Теперь враз оставшись без рук, он стал самому себе казаться огромной, ходящей на хвосте по двору рыбой. Тело стало покрываться солью, мелкими зудящими чешуйками, глаза замутненные, затянутые пленкой и именно от этого ощущавшиеся как рыбьи, с каждой секундой сужали свой обзор.

«Уехала, стервоза. Бросила! Теперь одному куковать здесь. Если приедут, если придут – никто не защитит… Никто не скажет: «Это наш больной, не трогайте его!»

– Куда еххла доктрша?

Он снова вернулся, докульгал, дополз до санитара, ловко имитируя дурашливо-назойливую эйфорию, стал искательно шевелить скрюченными руками перед Саньком. Так здесь делали все, кто мог вырваться из предопределенного лекарствами круженья: заискивали, кривлялись, выгибались и падали наземь, каждое утро изводили медсестер и санитаров преданностью своему (только своему!) лечащему врачу. «Доктор Глобурда сегодня будет?» «Мой доктор велел…» «Калерия Львовна разрешила не принимать!»

Серов решил идти вслед за всеми, поступать как все, решил кривляться и слюнявить ворот пижамы, чтобы обмануть всех и обмануть себя, и хотя бы во время этого обмана не бояться, что его вычислят, засекут, поймут, от кого он здесь прячется.

– Куда еххала? – повторил Серов.

– С Хосяком уехала. На семинар, на дачу. Куда ж еще. До конца недели, видать, уехала.

Бледно-сиреневое, еще недавно стекавшее по краешку полусомкнутых век чернилами и тут же подсыхавшее солнце поднялось уже высоко, стало жечь сильнее, стало по краям диска менять свой цвет на сизо-фиолетовый, а посередине – на черно-желтый, стало каменеть, ссыхаться, обваливаться кусками…

«Брешет Санек. Как псина вонючая брешет! Не могла она меня одного здесь оставить!»

Серов медленно обтек взглядом двор, отграниченный от мира четырехметровым, без единой щелочки забором. Двор жевал и сплевывал свою обычную жвачку, снова и снова, до беспамятства перекатывая во рту что-то похожее на жизнь: деградирующую в кривулечных шеях, свербящую в усыхающих, свернутых набок пенисах. Восемьдесят человек шатались по двору, втягивались в водовороты, попадали в невидимые постороннему глазу, но ими самими хорошо ощущаемые воронки. Людей этих тошнило, рвало, вынимало из них загустевшее семя, жестяной проволокой выдергивало из дымных поганых ртов дикую и неуправляемую внешнюю речь. Они шли не останавливаясь, переругивались, хлюпали носами, вспоминали давно покинутые дома, показывали санитарам кукиши, трясли перед ними тряпьем. Как жалкие, базарные, сами себе обрыдшие сумасшедшие, они менялись на ходу какой-то мелочью, пели, страдали, ныли. Они шли, как ходит вокруг грубых и острых комков ночи слабо-телесная земля, как стайка лишенных инстинкта и воли сурков идет за хитрым дударем, которого нанимает каждую осень охочий до суркового жира слепой помещик, бывший владелец и больницы, и ее окрестностей, помещик, живущий – как было известно Серову – уже второй век здесь же, рядом, за стеной и не умирающий почему-то ни от властей, ни от чумы, ни от суховеев…

В этом кружении, на этом скрипучем карусельном ходу пристроился к Серову маленький, аккуратно вылизанный, припудренный и припомаженный человечек. Человечек этот ни молодой, ни старый, человечек безвозрастный был в красном бархатном, женском халате до пят, ножки его были вставлены в круглоносую детскую обувь. Ножкой китайский человечек на ходу и пришаркнул. Представился: