– И осуществить мы все это сможем, сможем! Потому как на Земле теперь наша воля! Мы и есть «скорая помощь»! Только не вылечиться всем вам поможем, а глубже и навсегда в безумие погрузиться! И по России таких карет, как наша…
Петух в который раз уже затрепыхался, забился в корзине.
– Пеца, пеца, пецушок… Золотой окорочок… – заворковала Калерия, и тут же крышка корзины, как на кипящем котле, дважды подпрыгнула, слетела на пол, из корзины выставился всклокоченный, кучеряво-седой Академ, а вслед за ним выглянул слегка придушенный, с огромным, безумно раззявленным клювом и сбитым набок гребнем петух.
– Брешут! Брешут они всё! – завизжал Ной Янович и, ловко выпрыгнув из корзины, кинулся на белую грудь Хосяку. – Они прибили ее! Или ударили так… специально… так ударили, чтобы память отшибло! Я слышал, как они договаривались, когда она сошла! Слышал! Они потом побежали ее догонять! А я не спал, потому что лекарства не пил! Он! Он! – Ной Янович внезапно оставил Хосяка, скакнул к растворенному в кабину окошку, вцепился коричневыми лапками в загривок водителю. – Полкаш прибил!
Петух, перевозбужденный машинным хаосом, снова закричал, забился в черно-седой пене и вмиг, выпустив крылья, спланировал на косенькую Академову спину… Машину как следует тряхнуло, повело в сторону, она замедлила ход, Серов вскочил, ударил что было силы Хосяка носком кроссовки под колено, Хосяк со стоном скорчился, машину завертело юзом на месте, и Серов, отворив дверь, повалился кулем на шоссе…
Он сидел под деревом в небольшом заброшенном московском сквере. Слезы текли по небритым желтоватым от йода щекам. Спасения от голоса, звенящего и потрескивающего в голове почти беспрерывно, звенящего по-новому, зловеще-тонко, изничтожающе, – не было. Уже почти сутки убегал он от «Скорой», сначала отсекшей его от дачи, а потом и от квартиры в Отрадном. Убегал, скатывался на окраины Москвы, до ближних пригородов, потом опять возвращался в центр. Он смертельно, по-звериному устал, возбуждение ни на минуту не покидало его, и только после страшных напряжений воли или каких-то юродских выходок голос стихал. Но юродствовать в Москве было непросто, а углубляться в пригороды Серов боялся. К нему несколько раз подходили – правда, пока не задерживали, отпускали – милиционеры. Он начинал рассказывать туповатым раскормленным муниципалам про Хосяка, петуха, Академа, хватал их за руки, его лениво, с брезгливой рассеянностью отталкивали. Он понял: в следующий раз кто-нибудь из милиционеров просто отправит его в Кащенку. А ведь там Хосяк его враз настигнет. Там-то он наверняка все ходы-выходы знает! Значит, осталось одно: бежать, скрываться! Менять транспорт, уходить от пеленгующего его местонахождение голоса, уходить от самого себя, от своего вопящего мозга, уходить от обыденности, включенной в сеть этого всеобщего поля безумств…
Сил не было. Страшно хотелось спать. Серов верил уже, что жену отпустили, что с ней ничего не случилось. Но он почему-то все никак не хотел отдать требуемые у него воротынцевские листы.
«Отдам, отдам, – шептал он про себя, – но потом, позже».
Несколько минут назад голоса в мозгу стали гаснуть, почти пропали. Серов понял: между ним – принимающим – и «передающей» появилась какая-то преграда. С громадным облегчением он расправил плечи, огляделся. «Куда меня занесло? Не иначе, как к черту на кулички!»
Вытекал из-под ног и бежал к еле видному озерку узенький маслянистый ручей, дома вокруг были какие-то нежилые, тянулись бетонные заборы; деревьев, кроме как в этом крохотном сквере, тоже почему-то не было. Серов сидел на выдолбленной из бревна скамейке со спинкой. «Не могли, не могли они убить ее! Академ – спятил! Людное место, день, Зеленоградская! Ее не могли и не должны были, а меня – убьют. Обязательно! Потому Хосяк так в машине и разоткровенничался… А разговоры Калерии насчет какого-то дела – это так, для отвода глаз… Надо вернуться окольными путями в Сергиев! Там экран, там преграда и, главное, Колпак там, Колпак! Он ведь говорил, что «паутину» с меня обмахнул, вот так паутина! Застряли мы в ней, запутались, как мушки, – и я, и Лена! Лена, Лена… Нет! Не могли они…
Серов встал, пошел из скверика вон, но, как только он миновал длинный, каменный, выводящий, как оказалось, к огромному мосту забор, голос Калерии забился, заполоскался в мозгу вновь:
– Дима… Дим… Ты где? Куда ты пропал! Академ спятил! Зачем нам убивать Лену? Зачем? Дима… Дим… Отзовись… Включись в наши поиски! Мы не тебя, мы истину ищем! Вместе искать будем! Мы хотим с тобой работать! Ты – замечательный объект! Ты сильный, мощный! Я тебя, только тебя хочу! Хосяк спит, он меня не слышит… Я устала тебя вызывать, Дим…
Серов изо всех сил пытался остановить мыслепоток, вскипевший в мозгу в ответ на последние фразы Калерии, но сделать этого не мог, с надсадой тяжкой сознавая: его опять, вновь засекли, его не оставят в покое никогда! Жизнь кончена…
– Дима… Дим… Отзовись… погоди, постой. Отдай бумажки, и мы отстанем. Не хочешь к нам – езжай, куда хочешь. Хочешь – в Сергиев. Хочешь – на Луну. Хочешь – в Кащенку. Чудак-человек! Кто же тебе про петуха поверит… Дима… Дим…
Серов, еле переставляя ноги, двинулся назад, к спасительному каменному забору, в сквер. Он сел, закрыл глаза…
Прокурор Землянушина Дамира Булатовна с удивлением и раздраженьем немалым смотрела на следователя Ганслика и оперативника Клейцова.
– Кто вам позволил снова устанавливать наружное наблюдение? Серов не преступник! Мы просто хотели задать ему несколько вопросов. За другими надо было следить в свое время…
– Без «наружки», высокочтимая Дамира…
– Оставьте ваш парикмахерский тон!
– Три недели назад, сняв наружное наблюдение, мы его как раз и потеряли. Он у нас…
– У вас!
– Он у нас с вами шут знает где все это время слонялся! Теперь, здрасте-пожалуйста – объявился! И где же? В Сергиевом Посаде. Юродствует, Христа ради! Очень, скажу вам, удобненькая формочка для того, чтобы скрывать гмм… определенные намерения и замыслы.
Маленький, кругленький следователь Ганслик надул, обижаясь, свои мясистые и опять же кругленькие щечки, но тут же воздух из-за щек выпустил, обмяк, смолк…
– Хорошо. Пригласим его сюда. Или нет… Я сама съезжу в Сергиев. Около Лавры, говорите, юродствует? Ну, стало быть, там с ним и побеседую…
– Встань, пес! – Серов дернулся, с трудом разлепил веки. Шел снег: первый, подвесной, киношный, мягкий. Под снегом буровато-серые стены приобрели враз цвет кирпичный, от грязи-пыли очищенный. Завиднелась, засвербела в воздухе, – как долгая ранка под кожей, – башенка резная, тонкая, тоже каменная. Снег скрал брошенные машины, брезент, скамейки. И выступило из снега, выломилось из хозпостроек красно-кирпичное, резное, раньше не замечавшееся крыльцо.
Скользнул с крыльца в снег человек в круглой шапке, в долгой шубе до пят, с посохом в руке, скользнул человек горбоносый, ястребиноокий, гордый, но изможденный и словно бы высосанный кем-то. Съедаемый болезнью, явно сдерживая и пересиливая себя, он тихо постанывал. Увидев Серова, горбоносый попытался приосаниться, но из этого ничего не вышло. И тогда человек впал в гнев, стал бессильно Серову посохом грозить.
– Встань, пес! Юродствуешь? – крикнул снова, наполняя гласные свирепым бессильем, горбоносый, потом внезапно перешел на шепот: – Встань, а не то и говорить с тобой не буду… я бы тебе показал… – горбоносый зашелся в кашле, – да вот, поди ж, в монахи собрался. Только не дойду, наверное, до мнихов многомудрых! А ну как дойду – да не примут? А тут еще ты… Да рази ж так юродствуют! Вот у меня взаправду мастера этого дела есть! Ох и мастера, забодай их леший… Ну пошел я… – Горбоносый тяжко развернулся, но тут вдруг из-за какой-то сараюхи раздалось пронзительно-визгливое:
– Куды пошел? Я здеся!
Человек в шубе, услышав визгливый голос, совсем одряхлел, сник, а из-за сараюхи выскочил совершенно голый, белотелый, со спутанными волосами бомж и метнулся прожогом на середину сквера.
Здесь бомж остановился, и Серов смог разглядеть его внимательней. Оказалось, бомж не совсем гол: на бедрах его была кое-как закреплена треугольная туземная повязка. Лицо у бомжа было плоско-стертое: невыразительный маленький рот, незаметный, чуть востроватый нос, глазки серые… И только брови черные, висящие кустами, да борода и усы желтые, пшеничные выставлялись из общей стертости. Да еще новенькая собачья цепь, как у завзятого «металлиста», поблескивала на остро выпяченной куриной грудке.
В одной руке бомж держал глубокий ковш со сплошной ручкой в виде раздутого рыбьего плавника, в другой сжимал кусок беломясой, парной, видно, только что рубленной свинины.
– Сюды, сюды! – уже не так визгливо, даже вроде любовно и нежно, позвал бомж горбоносого. – Ходь сюды! Чего дам тебе!
Горбоносого еще больше скорчило, остатки свирепости и осанистости облетели. Он переминался с ноги на ногу, ему очень не хотелось к бомжу подходить, но и просто развернуться и уйти он отчего-то не мог. Наконец одетый в шубу сделал три шага по направлению к голому и, пытаясь принять величественную осанку, опершись на палку, остановился.
– Ну! Чего тебе, ирод? – грозно-скрипуче выговорил он.
– А вот чего! Ешь! – крикнул бомж и кинул под ноги горбоносому кусок свиного мяса. Тот над мясом склонился, долго смотрел на него, потом распрямился, недоверчиво хмыкнул, с презреньем легким вымолвил:
– Я христианин… Мяса постом не ем.
– А кровь христианскую пьешь? Пьешь? – завопил голый что было мочи, так, что Серов подскочил даже на месте.
– На, пей! – понизил он вдруг голос до шепота. И тут же плеснул из ковшика под ноги горбоносому темной влагой. – Так-то надо! – оборотился голый к Серову. – А ты пей! Пей еще! – Голый плеснул под ноги горбоносому и второй, и третий раз.
– Не могу я… Отпусти меня, ирод! По грехам, по грехам моим мне досталось… – обратился внезапно горбоносый к Серову, и тот увидел, как снег под остроносыми сапожками человека в шубе враз потемнел, потом покраснел, из красной сахарной лужицы заструился, потек вверх пар… Проталинка эта красная вмиг вымотала из Серова всю душу, но тут же сверху на проталинку, на кровь стал падать уже не киношный, а всамделишный неостановимый снег.