Красный шут — страница 10 из 52

То, что девочке казалось чудом, совершилось. Я узнала, что М.А. любит меня, любит уже давно; к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: “Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать”…

Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор!.. О, зачем они пришли и ушли в одно время!»

Люди Серебряного века жили напоказ, чувств своих не стеснялись и не прятали, и целомудрие гнали вон. Порой они и сами не понимали, где кончается литература, театр, игра, а где начинается жизнь.

«Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов, были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных», — писал позднее в своих мемуарах Ходасевич.

И, добавим, жестоко за это поплатились.

«Знали, что играют, — но игра становилась жизнью. Расплаты были не театральные. “Истекаю клюквенным соком!” — кричал блоковский паяц. Но клюквенный сок иногда оказывался настоящею кровью».

Блок, Менделеева, Белый.

Брюсов, Петровская, Белый.

Гумилев, Дмитриева, Волошин.

Волошин, Сабашникова, Вяч. Иванов.

Любовные треугольники нашего Парнаса, его «тройственные союзы». И везде (за исключением последнего) фигурировало оружие или его угроза. Смерти, слава Богу, не было ни одной, но смерть была в двух шагах. И сильнее всего страдали женщины.

«За боль, причиненную Н.С. у меня навсегда были отняты и любовь и стихи».

Так заканчивается короткая, всего на три страницы исповедь Черубины де Габриак, от имени которой присылали осенью 1909 года стихи Дмитриева и Волошин в редакцию «Аполлона», мистифицируя его сотрудников во главе с главным редактором. Черубину никто не видел, Маковский только говорил с ней по телефону и признавался, что будь у него 40 тысяч годового дохода, непременно посватался бы. «Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней».

Примечательно, что Толстого в списке влюбленных нет. И вовсе не потому, что он был женат или, что совсем невероятно, маловлюбчив. Просто он был авгур, а люди этого сорта хорошо разбираются в чужих душах и для них тайн на свете не существует.

Меж тем загадочная Черубина присылала стихи, которые с листа шли в номер, отодвигая другие материалы (включая и стихи Анненского). Неизвестно, каким был процент участия в этих стихах Дмитриевой, а каким Волошина.

«В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля», — вспоминал Волошин. Цветаева свидетельствовала: «Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он так же не мог писать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. «Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею», — вот точные слова М.В. о своем предполагаемом авторстве.

Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. «Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, — из которой его ныне, за руку, вывожу на белый свет своей любви и благодарности — за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю, — благодарности».

И все же, несмотря на эти проникновенные строки, история вышла шумная и в общем-то безобразная, хотя и выглядящая в мемуарах что Волошина, что Цветаевой, что Алексея Толстого красивой и слегка печальной.

«В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере “Аполлона” возникла поэтесса Черубина де Габриак. Ее никто не видел, лишь знали ее нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Ее превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я уже говорил, как случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала — ее земному бытию было три месяца. Те, мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под ее диктовку; постепенно начались признаки ее реального присутствия, наконец — они увидели ее однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события».

Согласно воспоминаниям Волошина, Толстой не просто проник по одной строчке в эту тайну, но с самого начала все знал, однако к затее Волошина отнесся отрицательно: «А.Н. Толстой давно говорил мне: “Брось, Макс, это добром не кончится”», — вспоминал Волошин, но не бросал. Не такой был человек этот, по определению Ходасевича, «великий любитель и мастер бесить людей», и не такое было время.

Окончание истории — разоблачение Черубины де Габриак — оказалось тяжелым. Алексей Толстой, в присутствии Кузмина подтвердивший Маковскому «все о Черубине»; Маковский, сделавший вид, что он все с самого начала знал и просто давал мистификаторам доиграть свою роль до конца; Гумилев, оскорбивший Дмитриеву словами (и с мужской точки зрения, за дело — а как иначе назвать «хочу обоих»?); Волошин, который нанес ему тяжелую пощечину («Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году: сильно, кратко и неожиданно… Я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И.Ф. Анненского, который говорил: «Достоевский прав. Звук пощечины — действительно мокрый»), вызов на дуэль и, наконец, молодой граф Толстой, свидетель всему, начиная от Коктебеля и заканчивая Черной речкой в качестве секунданта Волошина. Секундантом Гумилева был Кузмин.

Все это напоминало какую-то дурную пьесу, где все, за исключением одного человека, валяли дурака, и тот, все понимая, скрежетал зубами в бессильной ярости, но поделать ничего не мог. Ему было легче в Африке, а потом на Первой мировой, а потом, должно быть, в ЧК. Там он не был смешон и нелеп, тут — был.

Что думал об этом сюжете Алексей Толстой и на чьей был стороне? Кто с его точки зрения более прав — Гумилев или Волошин и почему он стал секундантом обидчика, а не обиженного? Имел ли право Гумилев дурно отзываться о Дмитриевой? Справедливо ли ударил Волошин Гумилева? Где граница между литературной мистификацией и провокацией? Едва ли у Толстого были на эти вопросы ответы. Его пригласил Волошин, они оказались более близкими друзьями, чем с Гумилевым, а если бы позвал Гумилев, наверное, пошел бы и к нему. Он не занимал ни одну из сторон. Его задача состояла в том, чтобы своими большими ногами отмерить как можно более широкие шаги и развести двух поэтов подальше друг от друга, что он с успехом и сделал, однако любопытно, что в написанных в 1921 году мемуарах Толстой взял под защиту Гумилева:

«Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки “Орфея”, произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В.Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль».

Дмитриева в своих воспоминаниях утверждала, что оскорбление было. «В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н.С. на “Башне” говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н.С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н.С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты».

Дуэль состоялась на Черной речке («Стрелялись… если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему», — вспоминал Волошин). Гумилев настаивал на самых жестких условиях, и секундантам едва удалось его отговорить.

«Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти».

А они шутили и толком ничего не умели — ни зарядить старинные пистолеты, ни развести противников на нужное расстояние, ни грамотно себя вести. Пушкин или Лермонтов, увидя такое, только плюнули бы. Поэты были в начале ХХ века хорошие, но дуэлянты — никакие.

«Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего расставив ноги, без шапки.