Андрей Белый вспоминал в книге «Между двух революций»: «Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов как начинающего… поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и — длинные, спадающие, старомодные кудри; застегнутый сюртук; и — шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством».
«Мои дела идут блестяще, честное слово, что даже удивлен немножко, — писал Толстой отчиму. — Принят я в “Весы”!??! Это очень и кое-что, вернее, диплом на поэта, потом в “Русской мысли” и сотрудничаю в “Журнале для всех” и в новой газете “Луч света”. Сказки же — нарасхват; уж и зазнался же я, Боже мой, подступиться нельзя, когда совершаю утреннюю прогулку, даже извозчики не смеют ко мне приступиться.
В литературных и художественных кружках носятся со мной. Вообще ты можешь, будучи в обществе и глаз прищурив, сказать: а читали вы Толстого? Конечно, засмеются и ответят: кто же не читал “Войны и мира”? Тогда ты, возмущенный, скажешь: да нет, Алексея! — Ах, извините, ответят тебе, вы говорите о “Князе Серебряном”? Тогда, выведенный из себя, ты воскликнешь: ах вы, неучи! Моего сына, Толстого, совсем младшего? И все будут посрамлены, ибо никто меня не читал.
О, слава, слава, сколько терний на пути к тебе?»
Единственной ложкой дегтя в этой бочке меда могло бы быть нигде в ту пору не опубликованное мнение неизвестной тогда Толстому поэтессы Натальи Крандиевской: «С такой фамилией можно и лучше».
Глава четвертаяПоединок
Летом 1909 года Гумилев попытался издавать поэтический альманах взамен прекратившего свое существование «Сирина». Идея этого проекта принадлежала Толстому, который предложил название — «Речь», но Гумилеву больше понравилось «Остров». Редакция располагалась в Петербурге, в доме номер 15 на Глазовской улице, где жил Толстой, называвший себя первым «островитянином».
«Один инженер, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй — не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно».
Несмотря на неудачу с «Островом», идею издавать или участвовать в издании поэтического журнала Гумилев не оставил, и когда осенью 1909 года на литературном горизонте появился журнал «Аполлон», главным редактором которого стал поэт, литературный критик, устроитель художественных выставок Сергей Маковский, Гумилев сыграл в нем очень большую роль. Толстой тогда еще находился в гумилевской орбите, вместе с ним «обсуждал планы завоевания русской литературы» и в «Аполлоне» был своим человеком. «Аполлон», первый номер которого вышел в конце октября и открытие журнала шумно отмечалось петербургской литературной элитой сначала в редакции, а затем в ресторане Кюба «Pirato» (немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер, приветствовавший журнал от имени европейских поэтов, позднее писал: «Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе, моя голова доверчиво лежала на плече у Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином»), был журналом, призванным встать над групповыми пристрастиями и объединить русских поэтов; в нем печатались стихи, критические статьи, манифесты, программы, именно в нем Кузмин опубликовал статью «О прекрасной ясности», с которой начался акмеизм. Но было в его истории и печальное — столкновение различных интересов и лиц, ускорившее, по мнению Ахматовой, смерть Анненского, и наш молодой тогда еще герой оказался косвенно причастен к этому сюжету.
В сентябре 1909 года Анненский писал Маковскому:
«Дорогой Сергей Константинович,
По последнему предположению, которое у Вас возникло без совета со мною. Вы говорили мне, что моей поэзии Вы предполагаете отделить больше места (около листа или больше — так Вы тогда говорили), но во второй книжке «Ап». Теперь слышу от Валентина, что и вторую книжку предназначают в редакции отдать «молодым», т. е. Толстому, Кузмину etc. Если это так, то стоит ли вообще печатать мои стихотворения? Идти далее второй книжки — в размерах, которые раньше намечались, мне бы по многим причинам не хотелось. Напишите, пожалуйста, как стоит вопрос. Я не судья своих стихов, но они это — я, и разговаривать о них мне поэтому до последней степени тяжело. Как Вы, такой умный и такой чуткий, такой Вы, это забываете и зачем, — упрекну Вас, — не скажете раз навсегда, в чем тут дело? Ну, бросим стихи, и все».
Толстого предпочли Анненскому — есть отчего пойти голове кругом у одного и поперхнуться другому, но гораздо больнее ударил по Иннокентию Федоровичу еще один, последовавший месяцем позже отказ Маковского печатать его стихи:
«Я был, конечно, очень огорчен тем, что мои стихи не пойдут в “Аполлоне”. Из Вашего письма я понял, что на это были серьезные причины. Жаль только, что Вы хотите видеть в моем желании, чтобы стихи были напечатаны именно во 2 номере, — каприз», — писал Анненский буквально за три недели до смерти, но на самом деле каприз был не у Анненского, а у Маковского, и даже не каприз, и не у одного Маковского, а нечто вроде описанного Стефаном Цвейгом «амока», охватившего почти всю редакцию «Аполлона». А связано это наваждение было с тем, что на поверхность эстетского журнала, вокруг которого двигались по своим орбитам и печатались в свой черед крупные и мелкие, молодые и постарше поэты, упал метеорит или обрушился средней силы тайфун или, лучше всего сказать, появился на горизонте неопознанный летающий объект.
У этого аномального поэтического явления был свой трагикомический пролог, место действия которого — коктебельская дача Волошина, а три главных действующих лица — хозяин дачи, Гумилев и женщина, ими не поделенная. О женщине этой и об истории, которая в связи с ее стихами и поступками, а точнее стихами-поступками, разыгралась, много писали и мемуаристы, и историки литературы. Считается, что это одна из самых ярких и фантастических страниц русской поэзии Серебряного века. Писал о ней и Алексей Толстой.
«Летом этого года Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д., молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время ее удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из нее одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе.
Помню, в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте на полу, на ковре, лежала Д. и вполголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной.
Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму “Капитаны”. После этого он выпустил пауков и уехал».
Сознательно или нет, но в изящные воспоминания Толстого вкралось много ошибочного, начиная с того, что Гумилев и Д. приехали в Коктебель не порознь, а вместе, и заканчивая ролью каждого из этой троицы.
Д. — это Елизавета Ивановна Дмитриева, слушательница «про-Академии» на башне у Вячеслава Иванова. Гумилев был знаком с ней еще по Парижу с 1907 года, а Толстой познакомился в феврале 1909-го в Петербурге. После перенесенного в детстве туберкулеза костей и легких, она немного прихрамывала, была полновата, но на некрасивом ее лице удивительно смотрелись пронзительные глаза. Ее женскую судьбу нельзя было назвать обделенной, скорее наоборот — мужчин тянуло к ней. Иоганнес фон Гюнтер утверждал, что «она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее сегодня, вероятно, назвали бы «сексом». Когда Дмитриевой было 13 лет, ее добивался некий теософ, оккультист и сладострастник, а жена этого деятеля устраивала Лизе сцены ревности. Во время описываемых событий 1909 года у нее был жених Всеволод Васильев, отбывавший воинскую повинность и в дальнейшем ставший ее мужем, сама она безответно и беззаветно любила Волошина, а ее любви домогался Гумилев. У Лизы-хромоножки, как будто сошедшей со страниц романов Достоевского, от такой жизни голова шла кругом.
«Это была молодая, звонкая страсть… Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель…»
О Коктебеле Толстой писал в стихах:
Здесь редко птица пролетит
Иль, наклонясь, утонет парус…
Песок и море. И блестит
На волнах солнечный стеклярус.
Прищурясь, поп лежит в песке,
Под шляпою торчит косица;
Иль, покрутившись на носке,
Бежит стыдливая девица…
…нарушила вчера
Наш сон и грусть однообразья
На берегу в песке игра:
«Игра большого китоврасья».
Описывать не стану я
Всех этих резких ухищрений,
Как Макс кентавр, и я змея
Катались в облаке камений.
Как сдернул Гумилев носки
И бегал журавлем уныло,
Как женщин в хладные пески
Мы зарывали… было мило…
Было мило. Была игра, была забава, но по меньшей мере по двоим из гостей волошинского дома она ударила очень больно.
«В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н.С. Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе, его, меня и М.А. — потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая — это был М.А…