Ликвидацию евреев в Сычевском дулаге завершили до начала атаки; солдаты обеспечили быстрое заполнение евреями автомобиля-душегубки – потребовалось четыре часа работы на всю партию, из расчета 25 минут на каждые пятьдесят человек. Трехтонный «Опель Блитц» забивали до отказа, времени раздевать евреев и сортировать личные вещи не было.
Спустя три года начальник айнзацгруппы полковник Олендорф так описал работу газвагенов на вверенной ему территории.
«Полковник Покровский: Сколько было казнено с помощью этих автомобилей?
Олендорф: Я не могу назвать точную цифру, но сравнительно это было очень немного, примерно, несколько сотен.
Полковник Покровский: Вы сказали, что в этих машинах казнили главным образом женщин и детей. По каким соображениям?
Олендорф: Существовал категорический приказ Гиммлера по этому поводу. Женщины и дети, согласно этому приказу, должны были быть умерщвлены именно таким образом для того, чтобы избежать лишних душевных волнений, которые возникали в связи с другими видами казни. Это также давало возможность мужчинам, которые сами были женаты, не стрелять в женщин и детей.
Полковник Покровский: Наблюдал ли кто-либо за поведением казнимых в этих машинах?
Олендорф: Да, врачи.
Генерал Никитченко: По каким мотивам истребляли детей?
Олендорф: Был приказ о том, что еврейское население должно быть полностью уничтожено.
Генерал Никитченко: В том числе и дети?
Олендорф: Да.
Генерал Никитченко: Только ли детей евреев уничтожали?
Олендорф: Да.
Генерал Никитченко: А детей тех, кого вы относили к категории комиссаров, тоже уничтожали?
Олендорф: Мне не известно, чтобы когда-либо разыскивали семью комиссара».
И действительно: детей и семьи комиссаров в тот день уничтожать возможности не было – но еврейских детей до начала боя передушили всех.
В приведенном выше диалоге Олендорф предстает человеком долга, к тому же он был человеком поэтическим (рассказывают, что на Нюрнбергском процессе влюбленные женщины слали ему в камеру розы), поэтому Олендорф старался умерщвлять евреев с минимальными психологическими травмами для солдат рейха – но в те дни в Сычевском дулаге грязную работу приходилось делать наскоро. Делали что могли и как могли.
Повезло, что штаб зондеркоманды 7А при айнзацгруппе Б – находился прямо в Сычевке. Все решалось просто и быстро. Командир зондеркоманды был назначен недавно, как и Модель: прежнего командира, доктора юриспруденции Вальтера Блюма, отозвали в Берлин – сейчас на его месте оказался расторопный Курт Матчке. Генерал Модель коротко поговорил с Матчке по телефону: «Вы понимаете, что у вас два часа, в лучшем случае, три. Я не могу вам дать больше одной роты солдат». – «Благодарю, я все понимаю. Этого достаточно, генерал».
Газваген (в ту пору автомобиль еще именовали «дезинфекционным» – Entlausungswagen) в распоряжении солдат имелся один, к тому же маломощный – на пятьдесят человек максимум. Но работали быстро и ладно; огромным облегчением явилось то, что евреи заранее были маркированы, солдаты не тратили времени на выявление еврея среди заключенных. Шел счет на минуты: неизвестно было, что окажется быстрее – основная сила со стороны русского фронта, движение разбитой, но все еще живой 29-й армии, которая перешла Волгу и шла на соединение с основными частями, – или танковый корпус 9-й армии рейха.
Как раз в тот момент, как еврейские трупы облили бензином, Моделю доложили о подходе танкового корпуса. Одновременно пришли сведения от Кумма: полк «Дер Фюрер» закрепился на плацдарме.
Теперь красные могли атаковать: было кому их встретить.
Вальтер Модель – жилистый, отважный, точный – сказал адъютанту, что все решится в следующие десять часов. Адъютант Мэкер вместе с генералом еще раз поглядели карту: слабое место одно – там, где стоит полк молодого Кумма. Подкреплений Кумму в ближайшие десять часов взять неоткуда.
– Курт Матчке просит поставить его людей в оборону.
– Они что-нибудь умеют?
– Наверное умеют.
– Что ж. Пусть штурмуют вокзал.
7
Война стала таким большим делом, объединившим сразу всех людей, что прочие дела по сравнению с войной сделались сразу никчемными. В дни мира разные мелкие занятия казались важными: можно было посвящать дни обсуждению спектакля, или сочинению стихов, или написанию рецензии на повесть, или еще чему-нибудь, что было необязательным для жизни общества, но интересным. Когда война накрыла город, занятия горожан стали сопоставлять с ежедневной смертью многих, и в то время как люди убивали людей и рушилась вся жизнь – заниматься необязательными делами стало стыдно. Казалось, пока совершается необязательное занятие, погибает человек, и ничем нельзя объяснить, почему ты не спас этого человека, а занимался своим необязательным занятием. Но так ведь было всегда, и до войны так было тоже – были беды и смерти, а значит, были и неравновеликие им занятия. Верно, но просто во время войны это сопоставление стало понятным, а до того – таким заметным не было. Прежде беда случалась неожиданно: мы встречались с человеком – а потом он вдруг умирал, и все переживали, что при жизни уделили ему мало внимания. Но умирал человек внезапно – как угадать, что ему надо было уделить внимание именно вчера? Во время войны смерть была объявлена заранее, и это все меняло.
Теперь стало стыдно за мелкие дела: было все равно – написана ли рецензия на повесть, высказано ли мнение. Достать сахар, выставить на крышу ведра с песком, запастись картошкой – было важно, а стихи не важны совсем. Про войну не говорили, войну не обсуждали – но все сравнивали с войной. И даже ежедневные сводки по радио не обсуждали – как не обсуждают пожар; горело и горело; говорить про войну было не нужно – она была везде.
Есть большое единство людей, гораздо большее, нежели любое общество, или государство, или партия единомышленников, – это смерть. Когда люди приходят с праздных улиц на кладбища, они смолкают, сплоченные плотной общностью бывших жизней. Но стоит сделать шаг обратно в пестрый город, в суету необязательных дел, и единства нет – есть любовь к некоторым, неприязнь к отдельным, равнодушие к большинству. Пришла война, и единство смерти вдруг скрепило всех.
Перед лицом этой неоспоримой общности – стали важны простые домашние дела, понятные каждому: чаепитие, поход в кино, штопка порванной рубахи – а занятия, понятные одному, стали ненужными. Домашняя жизнь перестала казаться пустяком, ей отдавались истово, словно наперекор беде – и в этом все тоже были заодно. В прежней жизни Фридрих Холин часто говорил себе: зачем тратить драгоценные минуты на чаепитие – я могу это время отдать творчеству. Теперь он думал: зачем сочинять то, что никак не поможет – зачем тратить минуты, которые могут стать последними?
То, что небытие совсем рядом, чувствовали все – и Холин это чувствовал тоже. Их дом вымер. Квартира Рихтеров, в которой прежде жила большая семья, стояла молчаливая: старшие сыновья уехали на испанскую войну, не вернулись; младший, Соломон, стал курсантом летного училища – обещал писать, но не писал. Старик Рихтер вечерами заходил к Холиным – видно было, что тоскует по большой семье. «Хоть погреется у нас, каково ему одному, без четырех сыновей», – говорила жена. Моисей Рихтер садился на табурет на кухне, молчал, к нему подводили маленького Пашу: «Поздоровайся с дедушкой», – и Моисей гладил Пашу по голове своей костлявой рукой со вздутыми венами.
Опустела квартира Рихтеров; сгинула семья Дешковых, точно и не было такой семьи вовсе; в квартиру к Дешковым вселились Щербатовы из подвального этажа, но и Щербатов пожил в доме недолго – уехал на фронт. А может быть, и не на фронт – кто теперь разберет, куда человека послали. В отсутствие нового хозяина приходили в квартиру трое – вошли резко, жену Щербатова отодвинули в сторону, все перерыли заново, как после ареста Дешкова. Фридрих Холин спросил у старика Рихтера: «Как думаете, зачем приходили?» Старик пожевал губами, сказал: «Когда война, много крови. Хищники кровь чуют, по следу идут».
Если вечером смотреть на окна дома – редко где светится окно.
«А у нас сегодня постный сахар» – лакомство сегодня, розовый и желтый сахар, его вприкуску с кипятком едят, маленькому Паше нравится. Когда возьмешь на руки ребенка, спокойнее – есть задача: маленького уберечь.
Под Новый год заболел Паша Холин. Начался жар; мальчик сначала плакал, потом уже и не плакал, сил не было. Говорил мальчик совсем тихо, ручки его лежали поверх одеяла, тощие и слабые.
– Что у тебя болит, Пашенька? – повторял Фридрих Холин. Он сидел у кровати ребенка, задавал один и тот же вопрос, который Пашу утомлял. Холин говорил эти слова от беспомощности. Он хотел сделать что-то, безразлично что именно, лишь бы нашлось ему дело – куда-то пойти, что-то принести; невыносимо было видеть белое лицо мальчика.
– Что, что болит? – повторял Холин. Мальчик морщился, звук голоса его утомлял.
Жена говорила Холину:
– Успокойся, прошу тебя, – и обнимала Фридриха, словно болен был он, а не их сын.
Однако Холин должен был хоть что-то делать, и ему казалось, что, спрашивая, он проявляет заботу. И он настойчиво спрашивал:
– Что у тебя болит, Паша, скажи папе.
– Горлышко болит, – сказал он, – и грудка болит. Дышать не могу.
Жена клала руку на грудь мальчика, а тот просил:
– Положи на горлышко, – и Люба клала руку на его горло.
– Что, что болит? – повторял Холин. – Что принести? Что нужно?
Он вставал со стула и ходил по комнате, так вот и успокаивался. Катя смотрела, как Холин ходит, и объясняла мальчику: «Папа волнуется. Вот как папа своего сыночка любит. Видишь, папочка переживает. Ты должен скорее поправиться. Нельзя папочку волновать».
Но мальчику становилось хуже.
– Что я должен делать?
Однако ничего от Фридриха Холина не требовалось, ничего было не нужно. Есть Паша не просил, пить не мог, врача уже вызывали третий день, но врач не приходил.