Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 100 из 160

Однако ничего польского в характере сына не замечено. Скорее уж белорусское — тихое упрямство смолян, палешан, земляков деда. Более же всего — русское: лукавая бесшабашность, которой прикрыты двужильная стойкость и угрюмая решительность.

Пока же надо на отцовском хуторе с рассветом пасти скотину, а в школу бегать за несколько верст, сначала в одну, потом в другую, потом в третью, потому что в начале 20-х годов школы одна за другой закрываются по немощи.

Незаурядные способности замечены сразу: и учителями, и родителями. Отец колеблется между гордостью за сына и ревностью (в хозяйстве надо вкалывать). Мать разрывается между строгостью и жалостью. Ей первой и отвечено — неумелым искренним стихом, благоговейно переиздаваемым в позднейших собраниях сочинений:

«Я помню осиновый хутор и детство — разбегом коня… Я помню, ты каждое утро корову пасла за меня…»

Отвечено и дедам — в стихотворении «Новая изба», с которого теперь открывается итоговое собрание:

«Пахнет свежей сосновой смолою, желтоватые стены блестят. Хорошо заживем мы семьею здесь на новый, советский лад…»

До «Лада» беловского — полвека с хвостиком. А до советского — рукой подать:

«В углу мы «богов» не повесим, и не будет лампадка тлеть. Вместо этой дедовской плесени из угла будет Ленин глядеть».

Ленин приколот к стене избы в январе 1924-го: конфирмация поколения не минует загорского селькора. Позднее он опишет ту ночь: как он, тринадцатилетний школьник, остался из-за мороза ночевать в классе, опустевшем после траурной сходки, и сидел один, в ушанке и поддевке, а потом поклялся в верности умершему вождю и уснул, подложив под голову мокрую от слез сумку. В тот же год он вступил в комсомол.

Все это он описал четверть века спустя. А тогда — только и отлилось в строки: что с дедовской правдой расстается без сожаления.

С отцовской — тоже:

«Нам с тобой теперь не поравняться. Я для дум и слов твоих — чужой. Береги один свое богатство за враждебною межой. Пусть твои породистые кони мнут в усадьбе пышную траву, голытьба тебя вот-вот обгонит. Этим и дышу и я живу».

В отличие от «Новой избы» и «Матери», это стихотворение (куда более сильное поэтически) из итогового собрания издатели стыдливо убирают. И понятно, почему. Прежде всего, оно несправедливо: никакого особого богатства середняк Трифон Твардовский не нажил, породистый конь был им однажды куплен «сдуру», работать на усадьбе этот рысак не мог, пышная трава разрослась от немощи семьи, у которой не хватало рук обработать землю. Но дело даже не в этом.

Дело в том, что и до катастрофического для семьи момента, когда ее раскулачили и выслали, — уже чувствовал Твардовский надвигавшийся разрыв с крестьянским тягловым укладом. Тяжелую деревенскую работу он выполнял честно, но… не то, чтобы через силу (все мужики в этой семье отличались могучим сложением), а — через душу (в отличие от братьев, с такой жизнью примирившихся).

Тяга юного стихотворца ко всему «советскому» — это прежде всего тяга к «городскому». В комсомол, в Осоавиахим, в селькоровское творчество он уходит прежде всего от беспросвета кузницы. Первая должность его за пределами родного хутора — заместитель секретаря в сельсовете — должность «бумажная»[59].

Стихи о разрыве с отчим «хозяйством» написаны за год до ухода из дома: из деревни в Смоленск Твардовский уехал в 1928 году. Непосильным налогом отца обложили в 1930-м (не помогло, что спешно вступил в колхоз, коня бесценного отдал!) Пришлось старику все бросить и отправиться с семьей в ссылку. Ссылка вышла относительно щадящая: не в голую тундру, а на Урал и потом в сытое вятское село, откуда лишь в 1936-м Твардовский (уже автор «Страны Муравии»), подобно ангелу с неба явившись после восьмилетнего молчания, — вернул родителей и братьев-сестер — уже не в Столпово загорьевское — в Смоленск.

В смоленском его бытии (литобъединения при молодежных газетах, журналистика, напор публикаций, покровительство Михаила Исаковского, вступление в местный филиал РАППа) — в этом литературном ристалище семейная беда сказалась не столько юридически, сколько творчески. Прямых связей с репрессированными родственниками Твардовский вроде бы не поддерживал, но в его «кулацкое происхождение» мгновенно вцепились коллеги; понадобилась незаурядная стойкость характера, чтобы удержаться в ранге «пролетарского писателя». Устоял. Отбился. И даже со временам взлетел над обидчиками.

Литературоведы говорят: официальный взлет Твардовского объясняется тем, что «Страна Муравия» понравилась Сталину. Но это могло произойти не раньше 1936 года, а до того?

А до того целое десятилетие Твардовский пробивался, компенсируя бешеным самообразованием свой деревенский «недобор».

Чем он брал?

Его ранние стихи очень конкретны, насыщены реалиями, но в них нет певучей прелести. Есенин среди его поэтических учителей оттеснен Некрасовым, причем, Некрасовым без его заунывной музыки. У Твардовского нет «деревенского духа» перенесенного в город, зато есть «городской дух», перенесенный в деревню (когда лирический герой навещает там родных). Нет и того обаяния деревенского труда, которое Твардовский мог бы почерпнуть у того же Кольцова. А есть — напряжение «оргработы»: в стихах описываются «отчеты», «доклады», «сводки», «подбор сортов» и… «единый налог». Последний — без намека на то, как этот налог переломал судьбы его деревенских родных.

Впрочем, намек есть. Если знать, что искать, и вчитываться в нюансы.

Вот невинное «Новоселье» — переезд на новую квартиру:

Покрикивал на лошадь ломовик,—

Он за рублевку был горяч и весел,—

А на возу дрожали связки книг,

И свернутый младенцем половик,

И туловища инвалидов-кресел…

Казалось, вывезено всё на слом,

Освобождая нужный угол дома.

И может быть, внизу, под барахлом

От слез посклеились в отчаянье немом

Родные обитатели альбомов.

Дрожание там, где должны быть незыблемость и непоколебимость? Это же сигнал подлинной поэзии честно работающему стихотворцу. Может быть, сигнал неосознаваемый. Но знаменательный.

И он же — в стихотворении «Четыре тонны» — о том, как кулак пытался утаить зерно, но его разоблачили. А клялся, плакал, протягивал иконы…

…Стучал кулаком, на столе дрожала посуда

И снятые иконы…

Дрожитпоэзия в железном ритме работающего стиха.

Пятнадцать лет спустя задрожит земля от взрывов. А теперь — в стихотворении «Поезда»:

И, сотни верст перебежав,

Окутав гарью степь,

Один какой-нибудьсостав

Везет столицам хлеб.

А где-то —

На пути другом —

Другой

Гремит в ответ.

И пахнет нефтью и углем

Его дрожащий след…

Дрожащий… Да сравнить с тем, какой недрогнувший «Турксиб» несет Смеляков в это время Светлову! Там железнодорожный сюжет — бравурный гимн Советской власти. У Твардовского — никакой бравурности и почти никакой прямой символики. Это поразительно: «парень из Загорья», которого Советская власть буквально вытащила из деревенской кузни и втащила в стихописание, — не бьет ей ритуальных поклонов! И «Коммуна» у него — не всемирный пожар, как у большинства его поэтических сверстников, а… место летней практики селькора: «Здесь густое молоко славится, товарищ, далеко».

К середине 30-х годов символики побольше. Поют «Интернационал» на тракторном выезде. Нарекают колхоз: «Путь к социализму». Брату, с которым вместе росли, послан привет: «Где ж ты, брат, на каком Беломорском канале»?

Три эпохи спустя этот мотив может показаться Гулаговской тайнописью, но в 1933 году (когда написано) и в 1937 (когда обнародовано) Беломорканал — символ вполне официозный, на папиросных коробках растиражированный.

Даже и там, где у молодого Твардовского в стихах такая символика появляется, она не подкреплена поэтической страстью, а дана как бы вдалеке, фоном.

Страстью подкреплено совсем другое:

Мне восьмой, не то девятый год,

Мне бы вдруг не упустить вожжу.

Батя спит, а шапка упадет,

Что я буду делать, что скажу?

Я не спал, я правил и смотрел.

Кнут был цел, всё время цел.

— Батя, он был цел, лежал вот тут…

— Отправляйся и найди мне кнут.

— Батя, не найду я. Темнота.

— Не моги вернуться без кнута.

— Батя, забоюсь я…

— Посвищи.

— Батя, не найдешь его…

— Ищи!

— Батя, я пойду, я поищу…

— Не найдешь, так шкуру всю спущу…

На мой вкус, это лучшее, что написано Твардовским до «Страны Муравии». Реальность бытия, деревенским кнутом занесенная над судьбой.

Как справиться с такой кнутобойной реальностью? Как уйти от беды, не дожидаясь, пока тебя выведут под руки, подсадят на воз, пометят в списках?

«Их не били, не вязали, не пытали пытками, их везли, везли возами с детьми и пожитками. А кто сам не шел из хаты, кто кидался в обмороки, — милицейские ребята выводили под руки».

Иван Трифонович, младший брат поэта, свидетельствует, что это точная зарисовка того, как выселяли с хутора семью Твардовских. Зарисовка «мимолетная», она как бы невзначай проглядывает в стихе сквозь шутейные воспоминания, а речь идет о том, как гуляет пьяная деревня:

Трулля-трулля-трулля-ши!

Пропил батька лемеши…

Иван Трифонович также свидетельствует, что плясовой этот припев снят с уст батьки, Трифона Гордеевича (тот действительно такое пел, хотя беспробудного пьянства за ним не водилось).

Но надо было Александру Трифоновичу справиться как-то со свинцовыми мерзостями неисправимой старорежимной деревни!