Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 105 из 160

В этом нет ни абсурда, ни обреченности, но — железная готовность к тому, что Главное Дело Жизни по определению не может быть счастливо завершено, и тем не менее оно есть смысл жизни.

Честно говоря, что-то немыслимое ни для марксистской «непрощающей», ни для русской всепрощающей традиции. Что-то от «Нибелунгов»: победим и умрем…

Самые яркие в истории советской публицистики страницы «Дневных звезд» посвящены феномену Главной Книги, которую писатель пишет всю жизнь и ради которой живет. То, что написано, всегда оказывается неглавным: это лишь черновик. Главная Книга — всегда больше замысел, чем воплощение, всегда мечта, предвосхищение самой себя. И эта Главная Книга — никогда не может быть дописана.

Рок сторожит ослепительную перспективу. Чернь таится за золотым сиянием. Пепел — за огнем.

Синеглазый мальчик, синеглазый,

Ни о чем не спрашивай пока,

У меня угрюмые рассказы,

песенка — чернее уголька.

Тут вся палитра: лен волос; полыньи глаз; а под этим — пламя, отчеркнутое пеплом.

Ключевой образ — дневные звезды. И это не поэтический «фокус», не игра «мастера», а непреложная реальность; видны эти звезды — только из глубинной черноты колодцев, из тех «молчаливых, глубочайших недр, где уголь превращается в алмаз».

Какое же должно быть давление, какое сжатие сторон, какое противостояние сил! И какое запредельное самообладание! И непредсказуемый темперамент! Когда в 1948 году из Демократической Германии прибывает в Ленинград делегация, состоящая из коммунистов и антифашистов, Ольге Берггольц предлагают — в числе других — гостеприимно принять немцев. Да, конечно, приехали другие немцы, не те, что 900 дней методично артогнем выкашивали ленинградцев на улицах. Но из глубокой прапамяти, из черных ее колодцев всплывает: а все-таки — они!

Всплывает и у «них», и у «нас».

Один из «них» берет слово:

— Сидящие здесь немцы не виноваты в том, что… произошло. Но стыд не покидает меня. В этом городе никто не бросает в нас камни… Вы нас встречаете гостеприимно и дружелюбно… — Немец, не выдержав, плачет.

«И вдруг вся юность наша взмыла над нами, — пишет Ольга Берггольц, в которой мгновенно воскресает пионерка 20-х годов. — Ведь и юные спартаковцы, и Тельман, и юнгштурмовцы, и поднятый вверх сжатый кулак с возгласом «Рот фронт!» — это же тоже шло к нам из Германии, от ее Революции, от ее рабочего класса!»

Положа руку на сердце: многие ли из тех, кто похоронил близких в дни блокады и ходил, держась за стенки по той стороне улицы, которая при обстреле менее опасна, и девятьсот дней проклинал гитлеровское воинство, — многие ли способны были бы среди неубранных руин вот так увидеть Германию?

От ума — может, и способны. Но есть еще уголь души, огонь и пепел, тлеющие у поэта среди руин памяти.

Стоит белая ночь. Демократические немцы и гостеприимные ленинградцы сплоченно сбегают к Неве у Ростральной колонны, и тут дочь доктора Берггольца, ловя первые лучи утренней зари, радостно оборачивается к оторопевшим гостям:

— Гутен морген, фриц!!

Поэзия договаривает то, перед чем замирает мысль[68].

Я пытаюсь связать живой облик поэта с теми стихами, которые врезаны в гранит истории. Мадонна блокады, исповедница трагизма русской жизни, несгибаемая коммунистка — каким запредельным чутьем ловила она подступавшую тьму в зареве будущего и ставила самоотречение гибели выше того счастья, к которому приготовилось ее поколение? И как не сломилась ни верой, ни духом, когда испытание пало на всех? Что означает ее судьба: победу ослепительной веры над тьмой или ослепление верой, когда тьма охватывает в реальности? А может, и то, и другое: тьма и свет разом, светлые миражи Двадцатого века, без которых не перейти было черные бездны Двадцатого века? И все это — в пряменькой хрупкой женщине, обрезавшей когда-то косы — как при переходе в монашеский чин — во вдовий чин коммунистического воинства — во владение всем накопленным в человечестве наследием.

Единственный раз я увидел Ольгу Берггольц, когда ей было уже за шестьдесят. Через Большой зал московского Дома литераторов ее почтительно вели в президиум какие-то рыцарственные спутники; по залу шелестело ее имя. Она была в белом, белыми были и ее легкие, невесомыми волосы; она вся была невесома, шла, как по воздуху, нащупывая дорогу. Несгибаемая коммунистка. Непререкаемый авторитет либеральной, оппозиционной, вольнолюбивой столичной интеллигенции.

Как это совмещать? Тайна личности, загадка судьбы. Завершила программную свою вещь, трагедию «Верность» словами «Народ и Партия». Но первая же и сказала этой самой партии, что травля Анны Ахматовой (известное Постановление 1946 года по докладу Жданова) — несправедливость и ошибка[69].

«Шипит» на Евтушенко, не приемлет молодых бунтарей эстрады.

Но первая же бросает выстроившимся для парадной дискуссии теоретикам социалистического реализма (дискуссия — обязательный ритуал при назначенном съезде писателей, 1954 год) — швыряет в их круг лозунг: «самовыражение поэта», и теоретики долго рвут и треплют эту идею как чуждую, не смея, однако, отлучить от советской литературы Страдалицу Блокады.

А за десять лет до этого — сама становится объектом проработки — за «пессимизм» блокадных стихов («исключительно тема страдания» — замечает с неодобрением Прокофьев в докладе на Пленуме Правления Союза писателей в мае 1945 года).

Ответ Ольги Берггольц: «И даже тем, кто все хотел бы сгладить в зеркальной, робкой памяти людей, — не дам забыть, как падал ленинградец на желтый снег пустынных площадей!»

Не давала забыть. Не давала подличать. Не давала лгать. Не давала отрекаться от того, во что верила.

Аура ее присутствия в нашей культуре — мощнее и сильнее воздействия отдельных ее произведений, за которые она получала Сталинские и прочие премии как за программные. Да и их смысл не так прост, если учесть трагический контекст истории, а он-то и был для нее главным. Программный смысл поэмы «Первороссийск», писавшейся с 1949 по 1957 год (а потом продвинутой на экран авторами фильма, переведшего сюжет в немыслимо-красочную киногению) — смысл вроде бы ортодоксально ясен. Но, если вдуматься, отдает миражем.

«В февральский вьюжный день 1918 года» рабочие Обуховского завода при одобрении и содействии Ленина отправляются на Алтай — строить первую настоящую коммуну — «Первороссийское общество землеробов-коммунистов». Сокращенно — Первороссийск. До этого люди «мечтали о городе Солнца, о фаланстере, о коммунизме». А питерские рабочие там, на отрогах Алтая, эти коммуны построили.

Так вот: все, что они там построили, немедленно уничтожено живущими на тех отрогах казаками. И ладно бы, уложилась беда в обычный стереотип, по которому во всем виноват все тот же Колчак. Но вот рассказчица идет по земле, на которой когда-то была коммуна, — идет, с трудом раздвигая дикие травы, и видит, как «выше человеческого роста вздымается конопля, источая удушливый запах мечты… и до колен поднимается полынь со страшным запахом разочарования и горя… и в лицо плещут лебеда и бурьян», поглотившие «землю дерзаний, землю мечты», — тут уж начинают действовать поэтические обертона, явно превышающие мысль: и наркотический эффект слова «конопля», и темень Чернобыля в слове «полынь», словно учуянная за десятилетия то того горя…

Может, не белоказаки-колчаковцы — главная преграда на пути к мечте, а та дикая и вечная природная материя, в которой увязла «дерзновенность коммунаров»? Может, именно с природой, с косной натурой фатально борется гордый дух? И спешит он «скорей свести с природой счеты», — как сказалось в ранних стихах Ольги Берггольц? А что, если это, гегелевски говоря, дурная бесконечность? То есть: первая коммуна разгромлена, за ней вторая, третья (всё — питерские пришельцы), на их костях эпоху спустя организованы колхозы (один из них назван: «Первороссийск»), но, как бы в насмешку над дерзновениями, все эти земли еще эпоху спустя очередными строителями коммунизма назначаются к затоплению.

Автор поэмы «Первороссийск» получает приглашение на праздник открытия Бухтарминской ГЭС — присутствовать при рождении рукотворного моря, которое вот-вот заплещет «над коммунами».

Вот-вот заплещет, думаю, в сознании рассказчицы водоворот, который уже крутится в моем читательском подсознании: а не заложена ли в таком развитии сюжета некоторая… скажем так, абсурдность?

Да ни тени! Весточка, присланная из поездки, звучит как стихотворение в прозе, продолжающее поэму и лишь случайно реализованное в жанре телеграммы:

«Прости молчание совершенно здорова закружилась встречами разъездами очень счастлива».

Счастье равновелико испытанию. Победа равна гибели.

Только одно ощущение изначально и окончательно немыслимо для Ольги Берггольц: ощущение абсурда.

А я вам говорю, что нет

напрасно прожитых мной лет,

ненужно пройденных путей,

впустую слышанных вестей.

Написано — как прямой ответ на вопрос о бессмысленности происходящего.

Один только раз жизнь ввергла Ольгу Берггольц в ситуацию, полностью для нее абсурдную.

«В 1937 году меня исключили из партии, через несколько месяцев арестовали. В 1939-м я была освобождена, полностью реабилитирована».

И ни слова больше об этом в «Попытке автобиографии»! На фоне обильных описаний других жизненных эпизодов такой лаконизм становится художественным неответом: абсурду нельзя отвечать!

У Анны Барковой вера вывернулась наизнанку при аресте и приговоре, Заболоцкий душу вручил «созвездьям Магадана», Борис Корнилов смертное предощущение в стихах оставил…

Может, из-за Корнилова и попала в мясорубку НКВД его нераскаянная вдова? Неведомо. Молчит муза под взглядами дознавателей. Немота — ее ответ