[70].
И все-таки глухие намеки можно уловить в стихах 1937–1939 годов. «Сколько раз посмеетесь, сколько оклевещете, не ценя, за веселую скороговорку, за угрюмство мое меня?.. Я-то знаю, кто вы такие, — бережете сердца свои… Дорогие мои, дорогие, ненадежные вы мои…»
Словно в засаду попалась, не знает, откуда и почему стреляют, самое трудное — определиться…
«Что же, друг мой, перезимуем, перетерпим, перегорим».
А может, вместе со своими — в каком-то тайном засадном полку?
«Я не знала, зачем Ты это испытание мне дала. Я не спрашивала ответа: задыхалась, мужала, шла…»
На Ты она — только с Родиной.
Считанные недели спустя, в июне 1941 года, это «Ты» еще раз возникает в стихах, и ситуация, наконец, раскрывается: война угрожает гибелью Городу и Миру (родному городу, сразу оказавшемуся прифронтовым, и миру, окончательно рухнувшему в мировую войну). Абсурд перечеркнут долгожданным ощущением великого Смысла:
Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!
Я и в этот день не позабыла
горьких лет гонения и зла,
но в слепящей вспышке поняла:
это не со мной — с Тобою было,
это Ты мужалась и ждала…
Он настал, наш час, и что он значит —
только нам с Тобою знать дано.
Я люблю Тебя — я не могу иначе,
я и Ты по-прежнему — одно.
Наступает звездный час. Близятся девятьсот дней. Великая женщина столетия встает навстречу судьбе.
«Казалось, мы до сих пор не знали ее», — всматривается Николай Тихонов.
Из воспоминаний Веры Кетлинской, направившей Ольгу Берггольц от Союза писателей в распоряжение ленинградского Радиокомитета: «Я не подозревала, что она станет самым необходимым и любимым поэтом ленинградцев». А вот — ее портрет 1941 года: «Она ощущала каждую бомбу и каждый снаряд направленными прямо в нее… и все же ходила, не прячась».
Бомба и снаряд вместе — это еще «общий план». Вот когда бомбы и снаряды жители начнут различать по звуку и смыслу… но это к осени.
В последний день лета — 31 августа 1941 года — перерезана последняя железная дорога, связывавшая Ленинград со страной. Немцы бросают листовку: «Штык в землю! Ждите серебряной ночи». Загораются бадаевские склады — маслянистый дым закрывает солнце. Блокада — ночь.
..Ночь. Триумфальной арки колоннада,
и у костра — красногвардейцев взвод…
Сегодня на защиту Петрограда
вооруженный выступил народ…
Ленинград осеняет себя Петроградом. В речи все чаще — слово «кольцо». 7 сентября первая бомба взрывается на улице. В речи все чаще — слово «штурм».
Мы будем драться
с беззаветной силой,
мы одолеем бешеных зверей,
мы победим, клянусь тебе, Россия,
от имени российских матерей.
Прекращено движение по улицам. К свисту бомб добавляется грохот орудий. Полевых орудий— все понимают, что это значит. «Фронт — за пустырем, за тем забором». У подъездов домов — бутылки с бензином — на случай прорыва немецких танков.
Всем, что есть у тебя живого,
Чем страшна и прекрасна жизнь, —
Кровью, пламенем, сталью, словом, —
Задержи врага, задержи!
Немцы вносят Ольгу Берггольц в черный список: эти будут расстреляны сразу же по взятии города.
Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была…
Телефонная связь еще работает. После очередного обстрела — звонок: — Вера, ты жива?.. Это в твоем квадрате? — Нет пока… Ой, в моем!.. — Грохот разрыва, трубка брошена, из нее несется:
— Вера! Вера!! Вера!!!
И мужество сердцам да не изменит,
скорбь о погибших да не замолчит.
В своей крови,
в своей предсмертной пене
вы сами захлебнетесь, палачи!
Немцы отменяют штурм и начинают осаду. Гитлер объявляет: «Мы не штурмуем сознательно. Ленинград выжрет самого себя». То есть: голодные люди озвереют и вцепятся друг другу в глотки.
Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из-за разлуки
друзья твердили нам: «Живи!»
Друзья протягивали руки.
Единственной связью с миром становится радио. Точки связи — фонарные столбы, которые высятся среди сугробов: к ним по утрам стаскивают трупы для опознания, под ними затихают дистрофики, держась из последних сил и сползая. На столбах — черные раструбы радиорепродукторов. По радио — никакой музыки — музыка долетает только из немецких блиндажей: фанфары, объявляющие «голос штаб-квартиры фюрера», да фокстроты со щебетом влюбленных. А в ленинградском эфире — только военные сводки и литературные передачи. Глава за главой — «Илиада» Гомера. «Педагогическая поэма» Макаренко. И — стихи…
Пятикрылые вижу звезды,
точно стали еще алей.
Сквозь дремучий кровавый воздух
вижу ленинский Мавзолей.
Из глухих колодцев ленинградских дворов не видно никаких звезд. Люди уползают в ледяные норы квартир и там, навалив на себя одеяла, шубы, платья, половики, какие еще есть в доме, слушают черную тарелку, единственный голос спасения. Возникший однажды перерыв (может, умер диктор, не сразу подменили) вызывает шок: люди бредут на улицу Профсоюзов, в Радиокомитет, чтобы сказать: мы выдержим, но пусть радио не молчит! Теперь, если нечего пустить в эфир, пускают метроном. Ритм отсчитывает биение сердца.
С немецкой стороны продолжает работать ритм ночных обстрелов: офицеры вермахта, хлебнув коньячка, командуют орудийщикам: «А ну, поднимем ленинградских девочек!» — и артиллеристы начинают стрелять.
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
…Какие ж я могла найти слова,
я тоже — ленинградская вдова.
Люди собираются около теплых котлов на остановившихся заводах, около кипятильников в домоуправлениях. Бездействие — смерть. Встретившись на ледяной тропке — одна идет через весь город сказать отцу, что стала вдовой, другая везет на санках умершего ребенка, — стараются разминуться на скользких рытвинах. На стене — объявление: «Всем гражданам! Отвожу ихних покойников на саночках до кладбища и другие бытовые перевозки».
О, любовь моя, жизнь и радость,
дорогая моя земля!
Из отрезанного Ленинграда
вижу свет твоего Кремля.
Однажды Вера Кетлинская раздобыла бутылочку рыбьего жира и, приготовившись жарить лепешки из «причудливого месива, куда основном массой входила кофейная гуща», — позвонила Ольге и позвала, чтобы поделиться. Та ответила: «Иду». Идти надо было полтора квартала, в темноте, наощупь. Возле Филармонии обо что-то споткнулась, упала на полузанесенного снегом мертвеца. От слабости и ужаса не смогла подняться, стала застывать… и вдруг услышала прямо над собой голос. Свой голос. Из репродуктора. Голос несдающегося духа над готовым сдаться телом!
Сестра моя, товарищ мой и брат,
ведь это мы, крещенные блокадой!
Нас вместе называют — Ленинград,
и шар земной гордится Ленинградом!
Поднялась и дошла до цели.
В конце 1942 года, уже похоронив мужа, согласилась слетать в командировку в Москву.
Когда самолет оторвался от взлетной полосы, заплакала. Впервые.
Летели низко, опасаясь немецких зениток. Над «кольцом» самолет атаковали немецкие мессершмидты; наши ястребки, сопровождавшие рейс, начали с ними драться, бой шел над лайнером, видно было, как один из истребителей врезался в землю.
В Москве гостью встретили радушно, удивились, что такая круглолицая — тут еще не видели людей, отекших от голода. Расспрашивали о жизни осажденных ленинградцев, задавали множество вопросов.
— А правда ли, что Исаакиевский собор разрушен?
— Нет. Не разрушен.
— А правда ли, что в Ленинграде норма 250 граммов хлеба в день?
— Правда. Но было и 125.
— А что это за болезнь — дистрофия? Она опасна для жизни? Вот сын Алексея Толстого приехал — почти что труп, и так жадно ест…
«Я не доставила москвичам удовольствия видеть, как я жадно ем… Я гордо, не торопясь, съела суп и кашу…»
«Февральский дневник» читают в списках, не дожидаясь публикации. Автора зовут на московское радио. Но дружески предупреждают, что по цензурным соображениям, во избежание урона боевому духу — в эфире о голоде упоминать не надо.
На восьмой день пребывания в столице — письмо домой:
«…Тоскую отчаянно… Свет, тепло, ванна, харчи — все это отлично, но как объяснить им, что это вовсе не жизнь, это сумма удобств. Существовать, конечно, можно, но жить — нельзя. Здесь только быт, бытие — там…»
Для бытия не нужны ненадежные друзья, для бытия нужны надежные враги.
При первой же возможности — туда.
И, перелетев в «кольцо», вернувшись в родной раскаленный эфир — выметнула душу, объятую аввакумовским пламенем:
— Товарищи! Мы в огненном кольце!..
ВЕРОНИКА ТУШНОВА:«НЕ ОТРЕКАЮТСЯ, ЛЮБЯ»
Ей не пришлось отрекаться ни от родителей, которых любила, ни от детства, прошедшего в старорежимной провинции…
Но разве она не сказала: «Я без оглядки предавала детство»?
Сказала. Под конец жизни. Чтобы поубедительнее воспеть это детство. Чтобы сама мысль о «предательстве» и «отречении» показалась окончательно абсурдной. На самом деле она никогда ни от чего не отрекалась — в отличие, скажем, от Ольги Берггольц, которая в какой-то момент в полном соответствии с эпохой попыталась оторвать от себя родню «с ихним днем ангела». Контраст тем более выразителен, что они — почти ровесницы