«Меня немало удивил облик Яшина, который показался мне не очень деревенским, да пожалуй, не очень и русским. Большой, горделиво посаженный орлиный нос (у нас такого по всей Пинеге не сыщешь), тонкие язвительные губы под рыжими, хорошо ухоженными усами и очень цепкий, пронзительный, немного диковатый глаз лесного человека, но с усталым, невеселым прижмуром…»
Этот ли человек написал «Алену Фомину»?
Самую лавроносную свою поэму он переделывал раз десять, все надеялся спасти ее в менявшейся ситуации, убирал «наносное», но в конце концов отступился, не стал переиздавать. Меж тем в этой громоздкой, плохо слаженной вещи («повесть в стихах»!) теперь кажется наносным едва ли не все — именно по причине неслаженности, несведенности. Комментаторы объясняли: изначальная задумка: история возвращения в родной колхоз покалеченного фронтовика оказалась застопорена в связи с появлением в ту же пору и на ту же тему поэмы Алексея Недогонова «Флаг над сельсоветом», после чего подперта была новой историей: про то, как «баба» в отсутствие мужиков взяла в военные годы в колхозе власть. Эта новая история появилась в результате поездки Яшина в качестве корреспондента «Правды» на Алтай в 1946 году. При этом алтайская зажиточность («ручьи неоскверненные, в рябинах птичий грай, дома неразоренные, незатемненный край»), приписанная Яшиным нищей северной земле, обернулась фальшью.
Все это так, но дело не только в «географическом подлоге». Дело в том, что нагромождение сцен не собрано единой мыслью, оно искусственно подпирается не только буйными спорами о том, кто теперь возьмет власть в колхозе: мужики или бабы, но и фантастическими по своей глупости нападками дураков на власть вообще, от каковых, как от «шелудивых иностранцев», положительным героям приходится защищаться, ссылаясь на то, что лучше погибать на войне, чем иметь дело с клеветниками…
В качестве бога из машины, разрешающего все эти неразрешимости, является секретарь райкома партии.
Александр Фадеев не зря торопил Яшина с написанием поэмы (и не зря она Фадееву посвящена): в финале сказано: «не пора ль призвать к порядку всех писателей страны?» Яшин попадает здесь в створ той модели социалистического реализма, с помощью которой партия собирается сверху донизу (от всенародных торжеств до районных буден) подымать лежащую в послевоенных руинах жизнь.
В эту работу Яшин включается самоотверженно. Он рисует новые и новые картины, с алтайских и вологодских полей перелетает на великие стройки коммунизма, перелопачивается в стихах «груды вынутой земли, бревна, балки, доски, стружки, стрелы кранов вдалеке, Жигули в цветном просторе, пароходы на реке там, где скоро будет море…»
Поэтически лучшее в этом круговороте — как и двадцать лет назад — пронзительная боль влюбчивого сердца. На роду написано: не умеет любить спокойно и ровно, гирей на сердце любовь, фатальна ее безрассудная сила.
Я тебя не хочу встречать.
Я тебя не хочу любить.
Легче воду всю жизнь качать,
На дороге камни дробить.
Лучше жить в глуши, в шалаше,
Там хоть знаешь наверняка,
Почему тяжело на душе,
Отчего находит тоска…
Тоска, смутное предчувствие беды, страх фальши можно уловить и в «Алене Фоминой». «Охоты нет и смысла нет… Какой вдали маячит свет?» «Предчувствие какой беды, как ревность, душу жжет?» В конкретных обстоятельствах это может быть и ревность, и даже отсутствие охоты (я имею ввиду охоту на зверя, радостью от коей Яшин бредит с детства), но смутное, необъяснимое предчувствие фальши и беды тенью проходит сквозь все сполохи яшинской лирики первого послевоенного десятилетия.
В 1956 году он пишет потрясающее стихотворение «Орел» о том, как пораженная охотником птица взлетает «за облака», чтобы упасть «средь дальних скал, чтоб враг не видел, не торжествовал».
Что это? Пророческое предчувствие — за несколько десятков лет — гибели той державы, которой присягнул и был верен всю жизнь? Предчувствие личной драмы (орел — любимая птица, и во внешности Яшина что-то орлиное)? Гибельное опустошение души от догадки о ложности всего, во что верил и что писал?
По природе дара и по типу душевного склада Яшин ни отчего не хочет отрекаться. Ни от державы, в чей герб вплетены колосья, ни от партии, в которую вступил, когда пошел на фронт, ни от тех «райкомщиков», которые держали на своем хребте советскую повседневность.
«Чтоб враг ее видел…» По советской привычке он ищет врага. А что, если разглядеть врага в «райкомщиках»? Какая сила может заставить его выдернуть из реальности этот стержень?
И тут Яшина-поэта подставляет под удар Яшин-прозаик.
Собственно, прозаик зреет в нем давно: слишком активная натура, слишком много впечатлений, они перехлестывают через стих…
Сюжет, с которым Яшин дебютирует как прозаик, посвящен колхозным будням; на трезвый взгляд, этот сюжет вполне вписывается в тот канон соцреализма, согласно которому труженики села борются с непрерывными трудностями и героически решают проблемы, связанные с непрекращающейся сменой сезонов. У Яшина лучшие намерения: призвать героев к работе инициативной и творческой, не быть бездумными исполнителями.
Но на дворе 1956 год.
Рассказ появляется в альманахе «Литературная Москва». Альманах попадает в идеологическую облаву.
Называется рассказ замечательно емко и кратко: «Рычаги» — прекрасное клеймо для обозначения клеветнической вылазки автора против советских людей, изображенных бездумными проводниками спускаемых сверху решений.
Вокруг идет атака на ведьм. Яшин поставлен в шеренгу «ревизионистов» рядом с Дудинцевым, Эренбургом, Граниным (Пастернак ждет своей очереди).
Никогда никаким «ревизионистом» Яшин, разумеется, не был и в ходе экзекуции таковым не стал. Хотя и каяться отказался. Но, попав в облаву, должен был почувствовать, сколь непрочен тот изначальный каркас, тот фундамент, та почва, на которой он выстроил свой дом.
Он заново вглядывается в своих прежних героев. И, в частности, в тех райкомщиков, которые спасали, как бог из машины, хозяйство Алены Фоминой. Что же теперь? Вот «они вошли и сели в три ряда в заранее намеченном порядке. Стол под сукном. Трибуна. И вода. По краю сцены — зелень, как на грядке». «Нашенские парни», садясь в президиум, становятся смешны.
Это, надо думать, пленум. Или праздник. А вот и районные будни: секретари сменяются один за другим. Тот беззастенчивый авральщик, тот непрактичный книжник, а один и вовсе забулдыга… Опять смешно. У Яшина хватает юмора примерить этот хомут и на себя: тот-то дров бы наломал — «все ямбы или, все хореи, верно б, вышибло из головы».
Что верно, то верно: ямбы и хореи — последнее спасение, единственный смысл жизни. Непрерывно рассказывать о том, что с тобой происходит. «Еще вчера в душе был бог, я жить и верить мог. Теперь ни веры, ни любви: как хочешь, так живи». И живет. «Бренчаньями фальшивыми, писаньями хвастливыми» не разогреть сердец. Разогревает — рассказывая о том, как разогревает. «Ни от своей, ни от чужой вины не отрекаюсь, но долги все те же…»
И все-таки глубинный сдвиг намечается. Сдвиг почвенный — в сторону «малой родины», родной, северной. С плацдарма, незащищенность которого обнаружилась, когда идеологи прошлись по нему с «Рычагами» наперевес, — отходит яшинская муза на запасные позиции, намеченные еще в юные годы.
Больше не могу!
Надо бежать
В северную тайгу…
Просто чтобы дышать.
Именно Яшин, как установили впоследствии историки литературы, становится сигнальщиком общего поворота советской прозы к деревенскому ладу. Он благословляет на этот путь лучшего своего ученика — Василия Белова. И ученик отвечает учителю проникновенной исповедью:
«Выстоять, не согнуться учусь у тебя. Пока есть ты, мне легче жить. А ты? У кого учишься ты, кто или что твоя опора? Я знаю: быть честным — это та роскошь, которую может позволить себе только сильный человек, но ведь сила эта не берется из ничего, ей надо чем-то питаться. Мне легче, я питаюсь твоим живым примером, примером людей твоего типа. У тебя же нет такой живой опоры. И я знаю, как тяжело тебе жить».
Белов-то опору чувствует — в том же своем Иване Африкановиче, в вековом «Ладе» крестьянского быта. Но наитием душезнатца чует у Яшина отсутствие опоры! Чуткость поразительная, потому что сам Яшин, кажется, этого не чует. Не хочет признать. Душа его парит.
«Здесь снег высыхает — не тает, и грязи не знает земля. Орел в облаках летает, крыльями не шевеля». Спускаемся на землю. Всему голова — хлеб! Тот, что уже на столе. «Караваи душистые, блины, и шаньги, и пироги»… «Ешьте на здоровье, добрые люди!» «Угощаю!»
И тут Яшин-прозаик опять подставляет Яшина-поэта.
«Вологодскую свадьбу» он пишет в 1962 году — уже не дебютант прозы, как семь лет назад. И публикует ее — Твардовский в патентованном журнале интеллигенции Оттепельной поры — в «Новом мире». Очерк о празднике, полный народного юмора, здорового озорства и любовного северного этнографизма, идет на-ура в продвинутой читающей публике.
И тут доносится из родимой глубинки:
— Свадьба — с дегтем!
Вологодские «райкомщиики» во главе народных масс негодуют, обвиняя автора в клевете. Идет поток писем в местную, да и в центральную печать. Советская деревня не такая! Лучше бы автор о радиофикации родной деревни позаботился, об электрификации подумал бы, чем упиваться такой свадьбой…
Опять-таки: только с большого бодуна можно усмотреть очернение в яшинском очерке. Да он, кстати, и о радио, и об электричестве в Блуднове писал и в стихах, и в очерках, и в деловых бумагах по начальству. «Выбивал» средства по письмам земляков, взывающих о помощи. И они же, земляки, пошли на него в атаку! Да если бы только «райкомщики», рычаги партийные! Нет, простые мужики повторяют по бумажке на собраниях про свадьбу с дегтем! Те самые работяги с льнозавода, которые Яшина на ту свадьбу пригласили, — теперь на его «клевету» обижены.