Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 124 из 160

Нам лечь, где лечь,

И там не встать, где лечь…

И, задохнувшись «Интернационалом»,

Упасть лицом на высохшие травы…

«Держава» еще не названа. Но именно ею чреваты тотемы.

…И мальчики моей поруки

сквозь расстояние и изморозь

протянут худенькие руки

тотемом коммунизма.

Конкретных примет начавшейся войны — нет. Нет той окопной фактуры, которая станет почвой, основой, символом веры поколения, шагнувшего в войну со школьной скамьи. А ведь интендант 2 ранга Коган — на переднем крае! Пусть не обманывает нас слово «интендант» — с его знанием немецкого языка он обретается именно там, где «языки», то есть где «берут» языков, — в разведке. Но: за год войны — ни одной строчки о той войне, которая уже идет. О той ненависти, которая уже кипит вокруг!

В письмах — об этом чуть не в каждой строке.

12 марта 1942 года. Жене:

Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулеметами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость наполовину от этого… А в трехстах метрах отсюда опоганенная вражьими сапогами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так вы и существуете рядом — любовь моя и ненависть моя…

…В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в «полной форме». Очень много видел, много пережил. Научился лютой ненависти.

Май 1942 года. Родителям:

Батько родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно — письма ходят по 2–3 недели. Не сердись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, нелепым для вас в тылу: нет бумаги, негде писать, смертельно хочется спать и т. д.

Что писать о себе: жив-здоров, бодр, воюю. Очень хочется верить, что останусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь, на фронте, я понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь — жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом…

Июль 1942 года. Другу:

…3-го был бой, а 4-го — день моего рождения. Я шел и думал, что остаться живым в таком бою все равно, как еще раз родиться. Сегодня у меня вырвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, за ту операцию, а этот вот за ту… Верст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу по тому, какой лютой ненависти я научился…

Родной, если со мной что-нибудь случится, — напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал…

Тут сплошь то, чего нет в стихах: война, увиденная изнутри, реальная, кровавая, страшная.

А стихов нет: видно, ненависть должна еще дорасти до поэзии. Ни одной строчки не написано за год войны. Разве что вот это «Лирическое отступление» из незаконченной поэмы — на грани мира и войны, жизни и смерти. Завещание, пронзившее нашу лирику:

Есть в наших днях такая точность,

Что мальчики иных веков,

Наверно, будут плакать ночью

О времени большевиков.

…Мы были всякими. Но, мучась,

Мы понимали: в наши дни

Нам выпала такая участь,

Что пусть завидуют они…

Позавидовали — младшие братья, мы, спасенные от фронта. А пришедшие за нами следом — нет, не позавидовали, только подивились наивности мальчиков Державы, да и отодвинули их опыт в недосягаемость.

Он предчувствует и это:

Они нас выдумают мудрых,

Мы будем строги и прямы,

Они прикрасят и припудрят,

И все-таки пробьемся мы!..

И пусть я покажусь им узким

И их всесветность оскорблю,

Я — патриот. Я воздух русский,

Я землю русскую люблю…

Куда там — их всесветность! Это у него — всесветность! Он и вообразить не может, что в русские патриоты его не пропустят из-за еврейского происхождения! Эта проблема достанется другому мальчику Державы, такому же русскому патриоту такого же происхождения — Борису Слуцкому, со стихов которого («Евреи хлеба не сеют…») вспыхнет в 1956 году его неофициальная слава.

За полтора десятилетия до этого Павел Коган славит русские пейзажы, вживленные в мировую земшарность:

И где еще найдешь такие

Березы, как в моем краю!

Я б сдох, как пес, от ностальгии

В любом кокосовом краю.

Но мы еще дойдем до Ганга,

Но мы еще умрем в боях,

Чтоб от Японии до Англии

Сияла Родина моя.

Не дошел до Ганга. Дошел до сопки Сахарной под Новороссийском. Погиб 23 сентября 1942 года.

Сергей Наровчатов начал реквием: «Возглавляя поиск разведчиков, в рост пошел он под пули, как в рост шел он по жизни…»

В реальной войне разведчики, кажется, в рост не ходят.

Но если говорить о поэзии Павла Когана, то все точно. Разведчик. В рост. Под пули.

МИХАИЛ КУЛЬЧИЦКИЙ:«ПО ПАХОТЕ ПЕХОТА»

В отличие от Павла Когана, он сравнительно много успел опубликовать за отмеренные гибелью двадцать два года жизни. Начиная с украинских и русских пионерских газет и журналов (школьнику было шестнадцать лет) и кончая «толстым» журналом «Октябрь», где за три месяца до войны он (студент столичного Литинститута) поместил фрагменты программной поэмы «Самое такое».

В отличие от Павла Когана, он хорошо запомнил, изучил и описал город своего детства. Харьков «вгод моего рождения». То есть в 1919:

«А безработные красноармейцы с прошлогодней песней, еще без рифм, на всех перекрестках снимали немецкую проволоку, колючую, как готический шрифт. По чердакам еще офицеры марались, и часы по выстрелам отмерялись. Но в бурой папахе, бурей подбитой, на углу между пальцев людей пропускал милиционер, который бандита уже почти что совсем не напоминал…» Меты таланта: остроумная наблюдательность, отмечающая часы по выстрелам; поэтическая фантазия, прочитывающая готику в колючках немецкой проволоки… Но сквозь эти взблески прирожденного мастера — какова подлинность картины, написанной явно по рассказам, но по рассказам тех, кто сам перетерпел жуть недавней гражданской войны! И какая цепкость пера, силящегося удержать на бумаге жизнь во всей ее фактурной, мощной, удивительной конкретности.

Наконец, в отличие от Павла Когана — удержан близкий круг: родные, отец, деды… Контраст с Коганом тем интереснее, что по системе убеждений они почти близнецы, мальчики Державы, разность их опыта не ощущается как конфликтная ситуация, но — как общая картина, увиденная с разных точек.

Биографы Кульчицкого свидетельствуют, что он — «из старинной русско-украинской интеллигенции». Мать, «в молодости красивая, привыкла к старинным тонкостям обращения… ее круга». Отец — бывший царский офицер, ветеран Империалистической войны и Георгиевский кавалер, в молодости писал стихи, в зрелости — солдатские уставы. При Советской власти — юрист. В 1933 году арестован за сокрытие дворянского происхождения, каковое (сокрытие) объяснил следователям так: революция отменила сословия, и он просто не придал значения странным пунктам анкеты. При всей внешней верноподданности такой довод отдавал тонкой издевкой, и арестанта отправили на Беломорканал, а затем в ссылку, куда к нему на свидание допустили со временем и сына. Сын вывез из поездки поэтически изваянный карельский пейзаж, стихотворение появилось в журнале «Пионер», и это стало первой публикацией Михаила Кульчицкого.

Через несколько лет «за отсутствием состава преступления» отцу разрешили вернуться в Харьков, где он и оказался при немцах. В декабре 1942 года его забили насмерть в гестапо.

О смерти отца Кульчицкий, слава богу, узнать не успел. А вот арест отца в 1933 году стал причиной острого разочарования: хотел после школы поступать в военное училище — отсеяли по анкете. На семь лет отложилась армия…

Впоследствии, уже в Перестройку, история с арестом отца побудила биографов искать у Кульчицкого антисталинские настроения. Искали усердно, но не обнаружили. Настроения поэта вообще могут не совпадать с настроением его позднейших биографов, которые, естественно, знают больше и судят круче. Но для меня сейчас существенно то, что «попало в стихи».

В стихах Кульчицкого есть эпизод, навеянный состоянием «лишенца». Написано стихотворение в конце 1939 года. Рискну освободить сюжет от поэтической одежды, как всегда у Кульчицкого, яркой, прихотливой и неожиданной, — речь в данном случае не о мастерстве стихотворца, а о реальных событиях и чувствах.

Сюжет: два приятеля поют вино, рассуждают об Александре Грине. Ночь. Звонок в дверь. Хозяин выходит в прихожую. В дверях почтальон с посылкой из лагеря от старика-отца. «Посылка эта стоила не больше, чем на полу разлитое вино». В посылке — письмо с провинциальными вопросами и пожеланиями. Сын не знает, куда ему деться от стыда перед приятелем, куда спрятать «заштопанные стариком перчатки».

Прежде, чем мы можем сообразить, как отнестись к таким сыновним чувствам, стихотворение обрывается финалом:

«Приятель вышел, будто прикурить, и плакал, плакал на чужой площадке».

Как всегда у Кульчицкого, реальность «протискивается» сквозь фактуру стиха. Кто вышел и заплакал? Сам герой? Или приятель, понявший, что происходит, и заплакавший от сострадания? И кто тут подлец? (Стихотворение названо «Стихи о подлеце»).

Зная психологический склад поэта, можно представить себе его в любой из этих двух ролей.

Отец преподал сыну вовсе не «тонкие манеры». Он преподал ценности. Родина, Отчизна, Честь. И — чего бы это ни стоило! — получить образование.

Несколько слов о пращурах. Прабабка — грузинская княжна, вышедшая замуж за казака, воевавшего с горцами (прадед). Бабка по другой линии — прибалтийская немка, певица и артистка, находившаяся в дальнем родстве с Шеншиными (то есть, и с Афанасием Фетом). Известны еще и украинские корни («нити тянутся из Польши»), они закреплены «портретом одного из наших предков (с книгой в руке) в Кирилловской церкви в Киеве».