Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 126 из 160

«Я самый счастливый человек на свете», — эту его фразу запоминают мемуаристы. Надо соединить это самоощущение с самой ранней фразой в его поэтическом архиве, в 15 лет написанной: «Не моя ли каштановая голова поднялась над черной войной?» — тогда трагедия обнажит свою логику, не вместимую ни во что, кроме великих стихов.

С началом войны он прекращает их писать. От должности фронтового поэта отказывается. Кончает курсы пехотных командиров и в декабре 1942-го получает в петлицы лейтенантский кубарь.

26 декабря пишет единственное за войну стихотворение, которое прощальной метой остается в русской лирике.

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!

Что? Пули в каску безопасней капель?

И всадники проносятся — от свиста

Вертящихся пропеллерами сабель?

Я раньше думал: «лейтенант»

Звучит «налейте нам»,

И, зная топографию,

Он топает по гравию.

Война ж совсем не фейерверк,

А просто — трудная работа,

Когда — черна от пота — вверх

Скользит по пахоте пехота.

Марш! И глина в чавкающем топоте

До костей мозга промерзшихног

Наворачивается на чоботы

Весом хлеба в месячный паек.

На бойцах и пуговицы вроде

Чешуи тяжелых орденов:

Не до ордена. Была бы Родина.

С ежедневными Бородино.

Его Бородино — Сталинград.

Он гибнет 19 января 1943 года.

Самойлов: «В смерть Павла Когана поверили сразу. А в смерть Миши верить не хотелось».

Слухи, что он не погиб, а спасся, ходили еще долго. Слуцкий, имевший в Смерше «некоторые возможности», наводил справки. Потом смирился:

И я, как собака, вою

Над бедной твоей головою…

НИКОЛАЙ МАЙОРОВ:«ВОЗЬМИ ШИНЕЛЬ — ПОКРОЕШЬ ПЛЕЧИ…»

Год рождения — все тот же: незабываемый 1919-й.

Место рождения: деревня Дуровка…

Если держать в памяти ту поэтическую отповедь, которой ответил Майоров «свинцовым мерзостям» деревенской жизни, то название может показаться не чуждым символики. Но это ложный ход: в деревне этой он оказался почти случайно: отец, отвоевавший в Империалистическую, переживший немецкий плен и вернувшийся домой покалеченным, не сумел прокормиться с земли, которой наделила его Советская власть, и, по обыкновению, отправился плотничать в отход. Сошел с товарняка где-то между Пензой и Сызранью, дошел до Дуровки… и тут жена, не отлеплявшаяся от мужа, разрешилась третьим сыном…

Место это и нанесли на литературную карту, когда стало ясно, кто погиб двадцать два года спустя.

Место гибели тоже выснилось не сразу: в похоронке было — Баренцево. Какое Баренцово на Смоленщине!? Потом уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.

Меж двух деревень — жизненный путь крестьянского сына, оторвавшегося от земли ради поэтических небес.

А вырос он — если говорить о раннем детстве — в родной деревне отца, именем куда более обаятельной: Павликово. Где и окончил два класса начальной школы, обнаружив жгучее желание учиться. К чему и призывала его неутомимая Советская власть.

В город Иваново-Вознесенск семья перебралась, когда Николаю Майорову было десять лет.

Что подвигло к переезду? Надорвалось ли семейство в год Великого перелома, или по счастью выбилось от мужицкого тягла к какому ни есть уровню цивилизованной жизни, — но дальнейшее образование получает Майоров в городской школе, той самой, в которой эпоху назад посещал Дмитрий Фурманов (еще не спознавшийся с Чапаевым).

Деревня позади.

Еще десятилетие спустя, в 1938-м, посмотрев кино про детство Максима Горького, девятнадцатилетний студент выстраивает по горьковской схеме панораму деревенской жизни, выверяя свои детские воспоминания прямо по школьной схеме:

«Тот дом, что смотрит исподлобья в сплетенье желтых косяков, где люди верят лишь в снадобья, в костлявых ведьм да колдунов…»

Пожалуй, это перебор. Языческая жуть. Куда точнее следующий круг этого ада:

«Где, уставая от наитий, когда дом в дрему погружен, день начинают с чаепитий, кончают дракой и ножом…»

Подключается философский план:

«Где дети старятся до срока, где только ноют да скорбят, где старики сидят у окон и долго смотрят на закат…»

Две эпохи спустя мудрый дедушка, созерцающий закат, даст точку отсчета Василию Шукшину, и это будет уже иной отсчет, у Майорова же совсем другое остается в памяти от деда: старый выжил из ума. Как выжила из ума вся эта старая жизнь:

«…где нищету сдавили стены, где люди треплют языком, что им и море по колено, когда карман набит битком…»

Это уже русский кураж: море по колено! И тоже передано потомкам от страдальцев и изуверов старого режима. В чисто горьковской упаковке:

«…И где лабазник пьет, не тужит, вещает миру он всему, что он дотоле с богом дружит, пока тот милостив к нему…»

С богом тоже ничего не светит. Без него даже веселее расставаться с прошлым,

«…где людям не во что одеться, где за душой — одни портки, где старики впадают в детство, а дети — метят в старики…»

Старик, впадающий в детство — лейтмотив детских воспоминаний, неизменный при всех вариантах (не только же после фильма вспоминается Майорову старая деревня). Иногда варианты не очень сходятся: потерявший память родной дедушка вызывает жалость и сочувствие. Но еще сильнее ненависть внука к такой жизни и такой старости, тем более, когда соответствующая картина (кинокартина) подкреплена авторитетом основоположника советской литературы. Дом прошлого обречен:

«Его я видел на экране, он в сквозняке, он весь продрог. Тот дом один стоит на грани, на перекрестке двух эпох».

Довольно точный автопортрет души, находящей себя на этом перекрестке. Советский порыв: душа отрывается от проклятой крестьянской пуповины…

Конечно, Иваново-Вознесенск конца 20-х годов — уже не тот светоч зарождающегося пролетарского сознания, каким он прослыл за десятилетие до того, во времена Воронского и Луначарского. Теперь это средний провинциальный советский город… но подростку, жаждущему учиться, учиться и учиться, тут действительно открываются «все пути».

Хотя быт остается во многом деревенским. Один поэтический эпизод помогает высветить эту сторону жизни. Дело происходит «между прочим, на трамвайной остановке». То есть в городе. Наш герой примечает незнакомую миловидную девушку — «гражданку в белом платье», и примеривается, не предложить ли ей свое внимание. Потом думает: нет, не стоит: наверняка ее ждут дома: «на крыльце иль у калитки кто-то встретит».

Какое крыльцо, какая калитка! Ведь город, трамвай, да и белое платье — не деревенский сарафан, не говоря уже о зипуне каком-нибудь, заштопанном!

Нет, все правильно. Деревянный домик на окраине города. Перекресток эпох. Стартовая площадка для души, которая вот-вот взмоет с перекрестка.

Взмоет — с трудом выдерживая и новое городское житье, где многоэтажные дома с лифтами, толчея общежитий. А в памяти — рука любимой, отворяющая окно… Не в дверь он к ней стучится — в окно: тоже ведь точно подмеченная черта деревенской любви. И березка под этим окном…

А где же свинцовые мерзости? Они — сами собой. Живут в сознании, твердеют хрестоматийными картинками.

«Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины свет заслонили разом. На полу — ничком отец. На выцветшей иконе какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за подоконник и выплюнул багровый зуб в ладони, и в тех ладонях застеклилась кровь. Так начиналось детство… Падая, рыдая, как птица, билась мать. И, наконец, запомнилось, как тают, пропадают в дверях жандарм, солдаты и отец…»

Сильная сцена, но не очень четкая. Чье это детство тут начинается? По всему, картинка начала века, ну, может, столыпинских времен. Отец героя умает когда сын еще в колыбели, мальчика растит отчим, и в других стихах все это зафиксировано. А тут все сдвинуто… хотя поэтически, — очень точно, если иметь ввиду восприятие мальчика:

«…Ужасно жгло. Пробило, как навылет жарой и ливнем. Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили. А вот кому — запамятовал дед».

Так это дед рассказывает? Война, судя по всему, японская. Впрочем, может, и империалистическая. А «отец», здесь описанный, на самом деле дед, когда он был моложе и еще не потерял память?

Все это — случайно уцелевшие куски незаконченной поэмы Майорова «Семья» (вернее, писался роман в стихах — молодые дарования, чуявшие скорую гибель, хватались за пушкинский жанр как за пропуск в будущее — и никто не успел написать: ни Кульчицкий, ни Коган…)

У Майорова однако и в этих фрагментах прочитывается эмоциональный контекст:

«Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами с раскрытым сердцем, с лучшими словами. Глаза мои не обожгло слезами. Глаза мои обращены на всех».

Еще один взмах — и он присоединяется к дружине, имя которой: «Мы». Поколение, торопя события, маркирует себя исповедниками «сорокового года». В Москве Майоров поступает в университет. Стромынка, Огаревка, Горьковка — места легендарные: общежития, библиотека. Но скоро находит дорожку к ифлийским и литинститутским сверстникам, так что на поэтических сходках, где тон определяют Слуцкий и Коган, Кульчицкий и Луконин, Наровчатов и Кауфман (впрочем, уже Самойлов), «из публики» все чаще кричат:

— Пусть почитает Майоров с истфака!

И он читает, забирая зал:

Так в нас запали прошлого приметы.

А как любили мы — спросите жен!

Пройдут века, и вам солгут портреты,

Где нашей жизни ход изображен…

Поразительна перекличка — с Коганом, с другими сверстниками: они не верят, что их поколение потомки запомнят в достоверности! Словно чувствуют, что их поколение — уникально! В то, какими они были на самом деле, просто не поверят: пригладят, припудрят. Надо прорваться сквозь будущие мифы! И Майоров прорывается: