Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 127 из 160

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли, не долюбив,

Не докурив последней папиросы…

Эти строчки становятся мифом! Легендой! Реальностью памяти! И входит в летописи поэтической дружины высокий русоволосый красавец с папиросой, зажатой в волевых губах.

На самом деле Майоров довольно застенчив… «Тебе, конечно, вспомнится несмелый и мешковатый юноша, когда ты надорвешь конверт армейский белый с «осьмушкой» похоронного листа…»

Где-то уже кружится этот лист… Но ближе — та, к которой обращены стихи и помыслы. С нею прочнее всего связано лирическое «Я» Николая Майорова. Это «Я» спрятано в глубине.

А на знамени — мета поколения: звонкое, звездное: «Мы»!

«Мы жгли костры и вспять пускали реки…»

«Мы брали пламя голыми руками…»

«Мы в плоть одели слово Человек…»

Все то же горьковское слово — из сатинского монолога, из поэмы «Человек».

Мета поколения — планетарность. Земшарцы!

И у Майорова так:

«Моя земля — одна моя планета…»

«Мне вселенная мала…»

«Весь мир вместить в дыхание одно…»

И еще мета поколения: зависть к старшим, что поспели к пьянящей поре Гражданской войны и теперь повествуют младшим:

«…о боях, о жаркой рубке начинается рассказ…»

«Бой кровавый не забыт…»

«Этой славы, этой песни никому не отдадим…»

Действительно уникальный склад души: революция и гражданская война — как неслыханное счастье…

Соответвующий ряд политических символов: крейсер «Аврора» достреливает до светлого будущего. Революционер спокойно идет на казнь. Освободитель, которого Россия ждала тысячелетия, — Ленин. Точка, вокруг которой вращается Земля, — Московский Кремль …

Истфак подталкивает студента Майорова и к тысячелетним ассоциациям. Он ловит «древний запах бронзовых волос», ощупывает «звериные шкуры» далеких пращуров. Меж призраками «тощих монгольских деревень» и мифической Элладой простирается его Вселенная. Меж Седаном прошлого века и новейшей войной «французов с бошами». Сюжеты истфаковских семинаров перемежаются сюжетами из газетных столбцов. Жажда «любой ценой дойти до смысла… найти вещей извечные основы» рифмуется со стуком прокуренных вагонов, и тогда в душу стучится великая поэзия — песнь торжествующей неразрешимости, величие повседневного абсурда, изба на рельсах, голая правда у позорного столба, бунтарская героика, прикрытая штопанными обрывками исторических одежд.

На третьей полке сны запрещены.

Худой, небритый, дюже злой от хмеля,

Спал Емельян вблизи чужой жены

В сырую ночь под первое апреля.

Ему приснилась девка у столба,

В веснушках нос, густые бабьи косы.

Вагон дрожал, как старая изба,

Поставленная кем-то на колеса.

Опять фрагмент из романа в стихах? Может, кулак Емельян, убегающий от коллективизации, а может, Емельян Пугачев, восставший из курса истории.

Логика не прописана, но тяжесть слов ощущается. «Я полюбил весомые слова». Илья Сельвинский (приглашенный послушать университетских поэтов) отмечает: «медь в голосе». Павел Антокольский (к которому Майоров записывается в семинар) отмечает: «взгляд на себя со стороны, поколение увидено исторически».

Историчность — дело тонкое: сохранилась записка Майорова Когану во время диспута, который «бригада поэтов» вела в Гослитиздате:

«Я мог бы идти от исторического сюжета, но я хочу идти от природы, от чувств здорового человека».

И у Когана есть свой исторический сюжет, и у Майорова природа далеко не всегда совпадает с ожидаемой, но что он — в противовес сверстникам — в пределах единой веры ощущает прежде всего тяжесть, — однозначно. Взвихренный Кульчицкий историческим сюжетом не озабочен, зато выдает шуточный портрет Майорова, обнажающий суть:

Лицо откопанного неандертальца,

Топором сработанный синий взгляд.

Он бросает из конокрадных пальцев

Свой голос —

как пеньковый канат.

Конокрадные пальцы — дань жанру, но что Майоров все хочет взять в ладони, — факт:

Ходить землей и видеть звезды

И, позабыв про крик «Не тронь!»

Ловить руками близкий воздух

И зажимать его в ладонь.

Звезды — обязательно. Полет — обязательно. Но главное — гибельный риск полета. «Мы должны сначала падать, а высота придет потом». Истину надо почувствовать в ворохе иллюзий, и если она вырвется, то «оборванная донага».

В майоровский лирике звучат обертона, не вполне согласные с общей, маяковско-багрицкой музыкой его поэтических сверстников. В шелесте берез детства естественно отзывается Есенин, но в грядущей атаке все можно отдать за «четыре строчки Пастернака».

Притом у Майорова, как сказал бы Кульчицкий, «ямбики». Хождение души по мукам притормаживается бытовыми элементарностями. «Идти землей, прохожих окликая, встречать босых рыбачек на пути» — этой плотью одевается у Майорова звенящая сквозь всю советскую лирику обязательная ликующая песнь человека, который проходит, как хозяин необъятной Родины своей, более всего восхищаясь тем, что она «широка». Майоров эту широту измеряет тяжелыми шагами: «Мне двадцать лет. А Родина такая, что в целых сто ее не обойти».

Дальними раскатами проза окликает поэзию. Еще Луконин не осознал валкую походку своей музы, еще Слуцкий свою музу не осадил в изнуряющую работу, еще у Межирова не отложилась эта музыка болью непереносимой, а почувствовалось что-то у Майорова… не медь призывной трубы, не медь пленительной листвы, а медь купороса, разъедающего мечту…

Ненастье, которое у неистового Когана яростными грозовыми шквалами очищает вселенную, а у веселого Кульчицкого порывами ветра листает тетради стихов, — у задумчивого Майорова скучит докучыми дождиками. Он ждет конца грозы, последнего ее удара, чтобы идти на свидание. Дождь слепит, бьется в стекла, лупит по крышам…

Драма, здесь заложенная, или, скорее, здесь запрятанная, зарытая в повседневность, скорого разрешения не обещает. Меж двух полюсов мается душа. С одной стороны — романтическое кочевье: «спать на полу, читать чужие книги, под голову совать кулак иль камень и песни петь — тревожные, хмельные, ходить землей, горячею от ливня, и славить жизнь…» С другой стороны, этот горячий хмель гаснет и профанируется в «разваленном уюте»: «мы в пот впадем, в безудержное мленье…»

Магическое «мы» выворачивается: «кастратами потомки назовут стареющее наше поколенье…»

За что? «За то, что мы росли и чахли в архивах, мгле библиотек, лекарством руки наши пахли…»

Предчувствуемая очная ставка с Историей действительно пахнет купоросом «лекарств», но не в том смысле, в каком они помянуты тут, а — в том, в каком ее осознают в госпиталях… но драму скоро не исчерпать, расчет с романтикой потребовал бы десятилетий поэтической муки. Решилось все короче.

Андрей Турков пишет о Майорове, что «суровой и трезвой музыке» его предсмертных стихов предшествует «несколько наивная пестрота» стихов ранних.

«Пестрота» несомненно есть, это проекция на поверхность жизни (и на поверхность стиха) той мучительной драмы, которая ищет разрешения и сотрясает это поверхность из глубины. Еще бы не пестрота: «Мы бредим морем, поездами…» — в унисон гимнам дальних дорог, звучащим у большинства сверстников… «И вся-то жизнь моя — кочевье, насквозь прокуренный вагон…» — вподхват знаменитой кочетковской балладе)… Но даже если вести к финалу только этот лейтмотив: поезд — то из-под «пестроты», от «пегости» души (вподхват от Льва Толстого) проступает вот это, чисто майоровское:

Я с поезда. Непроспанный, глухой.

В кашне измятом, заткнутом за пояс.

По голове погладь меня рукой.

Примись ругать. Обратно шли на поезд.

Грозись бедой, невыгодой, концом.

Где б ни была — в толпе или в вагоне, —

Я все равно найду,

Уткнусь лицом

В твои, как небо, светлые

Ладони.

Самое драгоценное для лирического героя Николая Майорова (насколько успела эта лирика обрести голос перед концом и насколько сохранилась она в архивах и в памяти его друзей) — это история любви.

Даниил Данин (будущий замечательный критик поэзии) замечает, что Майоров размышляет о любви «не мечтательно и бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло».

«Злых я люблю, сам злой», — откликается Майоров, пряча от досужих глаз потаенное. Как шли вдвоем через заросли полыни и крапивы, и ветер сносил «зеленый дым ее волос». Как прощались на вокзале, и «хотелось плакать». Как она уехала, и он, вернувшись, швырнул пальто на выключатель, забыв, где вешалка. Как потом, не дождавшись ее, смотрел в чьи-то «холодные, пустые, кошачьи серые зрачки», ища и не находя в них сходства «с той, позабытой… озорной». Как вспоминал давние — с той — свидания.

«Когда прощаются, заметьте, отводят в сторону глаза. Вот так и с нами было. Ветер врывался в вечер, как гроза. Он нас заметил у калитки и, обомлев на миг, повис, когда, как будто по ошибке, мы с ней, столкнувшись, обнялись…»

В сущности, это единственный подробно рассказанный сюжет в «ранней» лирике Майорова. Если не считать другого сюжета, в его лирике, «поздней»: ожидания гибели. Эти два мотива как раз и сходятся в последней точке:

Когда умру, ты отошли

Письмо моей последней тетке,

Зипун залатанный, обмотки

И горсть той северной земли,

В которой я усну навеки,

Метаясь, жертвуя, любя

Все то, что в каждом человеке

Напоминало мне тебя…

Стихи — 1940 года, когда войну уже ждали с часа на час. Однако у Майорова эта гибель вроде бы и не окрашена войной: зипун — не шинель, и северная земля — не западная граница.

Вот только обмотки…

Возникает в стихах слово «застава», север отступает перед полыхающим западом, границы поэтического кругозора, бликовавшие между родным садом и родной вселенной, фиксируются на ориентирах, четко обозначающих ширь и даль. Все становится на свои места: