За тридцать лет то мгновенье не отдалилось. Наоборот, приблизилось. Заполнило жизнь. Луконинская душа по природе не склонна ничего упускать, отбрасывать, забывать; в ней застревает — навечно. Но из всех «возвратов» самым прочным оказался возврат к той солдатской поре, из всех “ностальгий” — фронтовая. Нужно вжиться в странную, уникальную, трагическую логику этой тоски. Обыденное сознание может понять тоску по утерянному раю, ностальгию по безоблачным дням. Но тоска но смертному испытанию! Не счастье просит вернуть — беды и горести! В огонь хочет… Нужно почувствовать духовную организацию этого неповторимого поколения, нужно понять то принципиальное ощущение жизненной задачи, которое они впитали с детства, чтобы понять такую тоску.
Как-то Луконин обмолвился: «Я должен был погибнуть вместе с ними под Негином, в 1941 году. Я живу сверх меры…»
А жизнь сверх меры —
Празднество и мука.
Тогда толкнула пуля горячо,
я над землею выгнулся упруго,
не слыша ничего.
А что еще?
А то,
что с той минуты,
в сорок первом
живу, живу, случайностью храним.
Веду перерасчет всем старым мерам,
и верам,
и невериям своим.
К этому перерасчету Луконин подходит на рубеже 70-х годов, и вслед за ним в эту полосу один за другим идут поэты «узлового поколения». Календарно им не так уж много: за пятьдесят. Реально же, но по внутренним часам пережитого, они знают другие сроки и, как к последнему бою, готовятся к последнему часу. Наровчатов: “Сходить с огромной сцены пора приходит нам”. Дудин (салютуя Луконину): «Кончается наша дорога…» Винокуров: «Наконец почувствовал: прошла…” Слуцкий, автор «Неоконченных споров”, Самойлов, автор «Вести», Ваншенкин, автор «Дорожного знака», Орлов, автор книги “Костры”, вышедшей уже посмертно, — вот варианты этого последнего раздумья.
Слуцкий с отчаянной решимостью смотрит в бездну. Иллюзий никаких: там пустота, безвидная мгла, черная яма, отсутствие всего, дырка, ночь — абсурд. В яростном самосмирении Слуцкого перед законом, которому подчинено бытие, есть что-то от ветхозаветных пророков. Пригнуть себя; скрутить, подчинить закону все бренное в себе. «Шаг из тени в темь, шаг из шума в тишь, шаг из звени в немь… Что ты там мне ни тычь!» Мысль о делах, что будут продолжены, о памяти, что останется, помогает смириться Слуцкому-рационалисту, но личность поэта не может смириться с ощущением конца и финала — личность отступает с боем, личность бьется на краю, сгорая от трезвой ясности, от горькой ясности сознания.
Как светел, спокоен рядом с ним Сергей Орлов! “Прости, земля, что я тебя покину, не по своей, так по чужой вине, и не увижу никогда рябину ни наяву, ни в непроглядном сне…” Прощается с деревьями, с избами, с друзьями, со всем миром; природная мягкость характера окрашивает это прощанье в тона светлой печали, и именно свет в душе дает Орлову мужество: «не пугаться, не искать спасенья, не питать надежды на броню…»
Спокоен и Самойлов, но по-другому: «Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни». Классическая уравновешенность его поэзии, ясность выверенного знания, неуязвимого для романтических страстей и страхов, холодное бесстрашие философа, для которого единичное существование — только момент великого и прекрасного круговращения мировых сфер, — вот что дает здесь опору. «Отгремели грозы. Завершился год. Превращаюсь в прозу, как вода в лед». Полуденный, ясный свет… Я назвал бы самойловское мироощущение просвещенным язычеством, но акцентом на первом слове.
Луконии не похож ни на кого. В нем нет ни жестокой рациональности, ни светлой легкости нрава, ни склонности к философскому созерцанию. Горячий и импульсивный, он всю жизнь полагался на свою силу и оказался совершенно не готов к ощущению слабости. Он никогда не верил в свою смерть и не думал о ней по-настоящему: смеялся, когда по дороге на финский фронт вытянул в шуточной лотерее смертный билет, в ответ написал стихи: «Такая родина у сердца… Вот почему я не умру». И теперь в нем нет предчувствия смерти, а есть какая-то азартная, нестихающая тоска по жизни… по прежней жизни… нет, даже и не по прежней жизни, а по силе, по активности, по драке, по победной битве — Луконин не знает и не хочет знать другие варианты бытия. Изначально нашедший себя в тесном строю единомышленников, товарищей, соратников, однополчан, он и теперь всецело опирается на чувство многолюдного боевого целого. Как начиналась его лирика обменом смертными медальонами с Николаем Отрадой, так это в ней и остается, и оглядывается теперь Луконин из этой, нынешней, сохраненной, сверхмерной, праздничной жизни на своих погибших побратимов:
…Живу сверх меры
празднично и трудно
и славлю жизнь на вечные года.
И надо бы мне уходить оттуда,
а я иду, иду, иду туда,
туда, где смерть померилась со мною,
где,
как тогда,
прислушаюсь к огню,
последний раз
спружиню над землею
и всех своих, безвестных, догоню.
Летом 1976 года, во Львове, гуляя с женой по парку, он встретил знакомого журналиста, не так давно перенесшего инфаркт. Тот человек улыбнулся, хотел что-то сказать, но лицо его исказил тик, и он не смог произнести ни слова. Луконин сделался мрачен и молчалив. Жена знала, о чем он думал. О том, что он, Луконин, ни за что не согласился бы так доживать свой век.
Через несколько дней жена стала вдовой: поэт Михаил Луконин умер от разрыва сердца.
БОРИС СЛУЦКИЙ:«Я РОДИЛСЯ В ЖЕЛЕЗНОМ ОБЩЕСТВЕ…»
Он родился в семье тихого еврея, работавшего по торговой части в тихом городке Славянске, что приютился на месте забытой крепости, построенной когда-то на берегу тихой речки Тор, что между Харьковом и Юзовкой.
Родился в разгар Гражданской войны.
А вырос — бастардом, отпрыском не времени, а вечности. Пенатов не чтил. О хронологии не заботился. Хотя числа иногда обыгрывал, но скорее пифагорейски, чем биографически, нарочно путая лета и века: «В девятнадцатом я родился, но не веке — просто году». Жил — взрывными мгновеньями здравого смысла и постоянным чувством мирового безумия. И уж точно не этапами биографии. Не ставил дат под стихами. Из-за этого творческий путь и душевное развитие провинциального школяра, в 1937 году рванувшего в Москву и поступившего в Юридический институт, в 1941-м «поступившего в войну», а в 1943-м в партию, временами кажется нерасчлененным целым. Как-то вдруг и сразу возникает из пены Первой Оттепели цельная, железная, литая фигура «ребе-комиссара», и поражает читателей биография, состоящая не столько из фактов, сколько из легенд. Вернее, из легенд, которые непрерывно удостоверяются как факты, но от этого еще больше мифологизируются.
Есть, например, легенда, что с началом войны Слуцкий (уже признанный вождем поэтической братии в предвоенном студенчестве), прекращает писать стихи (потому что «занят» войной), потом, комиссованный в 1945 году по ранению, залегает на диван и лежит так до 1948-го, после чего стихи «сталкивают» его с дивана, и он начинает борьбу за свое место в поэзии, каковое после десятилетней драки и завоевывает книгой «Память» (противозаконной кометой влетевшей в тогдашнюю советскую лирику).
Такое жизнеописание, между прочим, предложено читателям самим Слуцким.
Соответственно, в Собрании сочинений стихи печатаются без дат, а ранние — написанные до первой книжки — идут «нерасчлененной массой».
При дотошном исследовании выясняется, что и в войну кое-что писалось, и после войны не только на диване лежалось, и до войны было написано такое, что стоит выделить из «нерасчлененной массы» — недаром же имя Слуцкого, еще неведомое в печати, гудело тогда на поэтических вечерах и семинарах.
Естественно, первые из ранних его опытов рождены не из опыта, а из «пересказов», конкретно — из газет конца 30-х годов[90]. «Генерал Миаха, наблюдающий переход испанскими войсками французской границы»» — поди вспомни теперь, кто таков и чего наблюдает. Но — обертона! «Так в клуб — смотреть — приходят шулера, когда за стол их больше не пускают». Ну, как же без шулеров! Ложные свидетели пластаются между честными, реальность отбивается от миражей. «Им давят грудь их орденские книжки, где ваша подпись, генерал, стоит». Магия документа, удостоверяющего правду. Иначе — ложь.
Огонь сорок первого года сметает эту изначальную юриспруденцию. Вокруг Можайска — ни избы…
Идем. Вдали горят деревни:
враги нам освещают путь.
В прямом рассказе о войне Слуцкий верен мотивам своего поколения, но все сдвигает к крайней жесткости. Готовность к смерти не полыхает огнем, но похожа на холодный приговор и даже притворяется элементарностью: «скромное решение, что стоит умереть».
И ненависть к немцам — по справедливости! Око за око! Они у нас больше награбили, доберемся до их Франкфурта, хоть на Майне, хоть на Одере — поквитаемся. Даже у Суркова нет такой ярости, как у этого замполита с его балансом потерь.
Сквозь эту слепящую ярость — прозрения. «Над сорока мильонами могил восходит солнце…» До этих сорока миллионов официальная статистика дозревала еще две эпохи! А он даже число назвал.