Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 135 из 160

Но также искажало и коверкало, —

Как рябь ручья, а вовсе не как зеркало,

Что честно дело делает свое.

Но кто был более виновен в том:

Ручей иль тот, кто в рябь его взирает

И сам себя корит и презирает?

Об этом я вам расскажу потом.

В последней строчке как раз и хлопает Слуцкая жесть. Но семь строк до нее — бритвенная упругость поэзии, пытающейся реализовать «безжалостную справедливость» там где ее не может быть по определению.

Центральная болевая точка этого непрерывного пересуда — Сталин. Рвется душа между иссякшей преданностью и подступившей ненавистью, а окончательно повернуться туда или сюда не может: жестковыен комиссар!

Вот «Бог», а вот «Хозяин» — написаны почти одновременно. «Бог расходится в списках (сам переписывал, дрожа от восторга и страха: «Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата в своих пальтишках мышиных рядом дрожала охрана…»). «Хозяина» Слуцкий читает с эстрады — зал недоуменно молчит («А мой хозяин не любил меня…» — если ты зовешь его хозяином, то чего ждешь от нас?).

Дело даже не в том, что и как сказано о Сталине; дело в том, что Слуцкий, как завороженный, без конца возвращается к этой фигуре, в десятый, в двадцатый раз пытаясь вписать ее в мирострой (или в «миролом»?) осознаваемого бытия.

Последнее написано уже на краю сознания:

Кесарево кесарю воздал.

Богово же богу — недодал.

Кесарь был поближе. Бог был далеко,

обсчитать его совсем легко.

Кесарь переводит на рубли.

С богом — все серьезнее, сложнее.

Богу нужно — душу. Чтобы с нею

чувства вместе с мыслями пришли.

Кесарь — он берет и забывает. У него— дела.

Бог тебя, как гвоздик, забивает,

чтоб душа до шляпки внутрь вошла.

Бог, который ехал в пяти машинах, должен уступить место настоящему Богу. Но какому? Никакого «бога» не было ни в еврейском семействе, ни во Дворце пионеров, ни в робеспьеровских декретах, которыми юный пионер зачитывался в харьковских читалках. «Пусто и светло от безбожной пропаганды». Бог «в углу, набравшийся терпенья, глядит, как храм его громят» (он, как и мы, без вины виноватый?), ждет, «когда мы в бездну полетим» (и тогда свинья съест? — Да, именно в этой тональности все и пишется).

Но только так и можно с богом, если это прячущийся в облаках «душегрейный для старух» древний старик — с таким мы и без Рублева сладим (написано после просмотра фильма Тарковского). Такой бог — «убежище для потерпевших, не способных идти напролом, бедных, сброшенных с поля пешек. Я себя ощущал королем».

Но если ты и без бога король, почему все время оглядываешься на эту химеру?

А ветер ударяет в жесть

креста и слышится: Бог есть!

И жесть звезды скрипит в ответ,

что бога не было и нет.

А если что-то все-таки есть, то это и «бог», и «наука», и «что-то еще» (кто-то еще?).

«Что-то еще» толкнуло меня в сердце, когда летом 1973 года я зашел в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе «душегрейных старух» обнаружил… Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор вышел «о чем-то еще» не о боге. Я сказал: «Псков — это Плескау. А если немцы опять придут?» Он ответил коротко: «Немцы не придут». И в том, как ответил, высветился на мгновенье железный воин, прогнавший немцев с русской земли.

На русскую землю права мои невелики.

Но русское небо никто у меня не отнимет…

К небу в последний раз поднял глаза уже на краю гибели:

«Господи, больше не нужно, господи, хватит с меня…»

Дрогнул, железный?

Дрогнул. Потому что почувствовал, как «мировой порядок», принятый в душу навечно (с богом или без бога, неважно, потому что для бога все мы — дерьмо), как строй бытия пополз в хаос.

Можно вынести любую боль. Хаос вынести невозможно. Иллюзия «бога» — проект Порядка. Вопрос к «богу» — вопрос о Порядке. Или мирострой, или миролом, третьего не дано. «Полутонов я не воспринимаю»…

Ненавидя хаос, Слуцкий ищет порядок даже там, где его нет и по определению быть не должно. Стоя перед полотнами модернистов, осознанно подстраивающихся к хаосу, думает: «Здравого смысла оковы, пусть злобствуя и чертыхаясь, но накрепко пригвоздя, — они налагают на хаос, порядок в нем наводя». Нашел же систему и в этом безумии! Иногда искусствоведческие мистификации отступают перед мистификациями философскими: «Древнейший из видов системы, а именно хаос, надежен и всеобъемлющ». Хаос как система! А когда мистифицирование отбрасывается, возникает таящееся в строках откровение великой поэзии. Так когда-то с помощью Слуцкого я пытался разобраться в перекрестных исповедях рыбаковских «Детей Арбата», и стих помог:

Строго было,

но с нами иначе нельзя.

Был порядок,

а с нами нельзя без порядка.

Потому что такая уж наша стезя,

не играть же нам с горькою правдою в прятки.

С вами тоже иначе нельзя. И когда

счет двойной бухгалтерии господа бога

переменит значения: счастье — беда, —

будет также и с вами поступлено строго.

Внедряя здравый смысл в хаос фактов, Слуцкий неутомимо распределяет по местам, распихивает, рассовывает жителей этого перемешавшегося мира: вот сверстники, вот старики, вот молодые…

В молодых всматривается, стараясь угадать: не в этом ли поколении, а может, через одно (магия чисел?) осуществится чаемое: «Ставлю на коммунизм, минуя социализм, и на человечество… минуя отечество». И помогает молодым неустанно и бескорыстно: вводит в литературу, опекает[96].

В лучших стихах Слуцкого идущее ему вослед поколение получает пронзительную характеристику. Не те, что были пришиблены войной в детстве, а следующие — те, что познали ее во младенчестве.

Выходит на сцену последнее из поколений войны —

зачатые второпях и доношенные в отчаянии,

Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,

Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные…

Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,

в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.

Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи!

В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.

Он ожидает, что наследники доберут недоданное им при рождении: «знание, правду, удачу»… Знал бы он, о чем возмечтает со временем это обделенное поколение, о чем оно заведет «жесткий и краткий, отрывистый разговор» — о пепси и деньгах!

Но из-под непредвидимой хлопающей жести гремит в стихе чугунная тяжесть судьбы, оплаченной не деньгами, — материнскими слезами:

Их одинокие матери, их матери-одиночки

сполна оплатили свои счастливые ночки,

недополучили счастья, переполучили беду,

а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.

Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,

не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,

а те, кто в ожесточения пустые груди сосал,

молекулы молока оттуда не добывая.

Образ матери, возникающий в неведомом ранее ракурсе, подымается в поздних стихах Слуцкого к легендарности, перечеркивает нарочитую элементарщину «продолговатых тел» (из ранних стихов) и достигает предельной мощи в образе, который становится у Слуцкого ключевым, — в образе старости.

Тик сотрясал старуху, слева направо бивший,

и довершал разруху всей этой дамы бывшей…

Это, может быть, самый страшный и самый потрясающий портрет старухи из всех, созданных Слуцким, — а там целая галерея: и бабушка, не доведенная карателями до рва и убитая по пути (за то, что на них «кричала»), и несломленные солдатки («какой пружиной живы эти вдовы!»), и краснокосыночницы, выдержавшие Гражданскую войну («старух было много, стариков было мало; то, что гнуло старух, стариков ломало»).

И эта, перекошенная горем:

А пальцы растирали, перебирали четки,

а сына расстреляли давно у этой тетки.

Давным-давно. За дело. За то, что белым был он.

И видимо — задело. Наверно — не забыла.

Великая поэзия воскрешает покалеченную душу, доводя до последнего предела безысходную смертную механику:

Конечно — не очнулась с минуты той кровавой.

И голова качнулась, пошла слева — направо.

Пошла слева направо, потом справа налево,

потом опять направо, потом опять налево…

Диалог отрицаний. Примирить нельзя. Единственное, что может сделать великий поэт, — принять боль. И ту боль, и эту. И победителей, и побежденных.

И сын — белее снега старухе той казался,

а мир — краснее крови, ее почти касался.

Он за окошком — рядом сурово делал дело.

Невыразимым взглядом она в окно глядела.

Жалеет старуху? Жалеет. В народном языке «любить» и «жалеть» почти синонимы. Если бы «тема любви» не возникла в поэзии Слуцкого на последней грани его отчаяния, я рискнул бы сказать, что в стихотворении «Старуха в окне» пробивается именно это чувство: любовь. Любовь, которой «железное общество» обделило его поколение при рождении.

Доношенные в отчаянии, они в составе костей нетвердых получили красно-белый раскол. И вот он пытается совладать с этим. Он не может сделать бывшее небывшим, не может отменить ненависть, примирить стороны. Но и забыть не может. Разрывается душой от этой памяти.

Прошлое страшно, а другого нет.

А настоящее? А настоящее — это сверстники, которым выпала война, только война, ничего, кроме войны.