«И поскольку я верю в спираль, на каком-то витке повторится время то, когда в рифме и в ритме был я слово и честь, и мораль».
Мораль имеет и вес, и размеры. Честь ощущается физически, как удар пули. Слово каменеет между памятью и забвеньем. Душа, бьющаяся на краю осознаваемой безнадежности, пытается замкнуть собственную судьбу: раз история может дождаться оборота вокруг оси, значит, и «счастье — это круг. И человек медленно, как часовая стрелка, движется к концу, то есть к началу, движется по кругу, то есть в детство…»
Поэзия, промерившая взглядом философские бездны, возвращается к реальности с усмешкой на сведенных устах:
«Дядя, который похож на кота, с дядей, который похож на попа, главные занимают места: дядей толпа».
Ничего себе, картинка детства! То ли судорога смеха, то ли дьявольский пасьянс на тему: индивид и толпа. Индивид стоит в уголке: «рыжий мальчик», держит мячик «в слабой руке». Какой заряд самоиронии нужно сохранять для такого возвращения в детство!
И какую силу таланта — для строк, врезанных в мировую лирику двойным поворотом поэтического ключа: от богородицы с младенцем — к младенцу, кормящему мать, и от этой больничной жути — все-таки к ощущению святости:
Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Что сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
Оксюморон железного времени: полет и голод. Невозможность усидеть. Невозможность наесться.
С финальным аккордом обрывается последняя потаенная нить, связывавшая мятущуюся волю с ускользающей реальностью, — та самая, без которой, как говорят литературоведы, не может состояться великий поэт: любовь к женщине. Это интимное, глубоко запрятанное чувство изначально прикрыто бравадой «гнусных рож», рвущих на части «продолговатое тело», потом бравадой демобилизованного майора (как-то Слуцкий со смехом описал, как был «отшиваем» при попытках познакомиться на улице со случайными дамами, одна из которых даже позвала на помощь милицию).
Подлинное любовное чувство долго не показывается из-под показной грубости — разве что в посвящениях: лучшие стихи Слуцкого адресованы Татьяне Дашковской задолго до прямого объяснения в любви.
Прямое объяснение происходит на последней черте, когда неизлечимая болезнь ставит предел жене-избраннице, тихой слушательнице, музе-хранительнице. Тут-то бог и вспоминается:
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим делом
лучше меня она…
И ведь только раз отдал стихи «про это» в печать, только когда дни ее были уже сочтены:
Все, что было твердого во мне,
стального — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далекой стороне…
Наконец, на последнем ее дыхании:
Я был кругом виноват, а Таня
Мне все же нежно сказала: — Прости! —
Почти в последней точке скитания
По долгому мучающему пути.
В чем виноват?! В том, что принял закон железного времени и ему не изменил? В том, что закон обернулся крахом? В том, что не признал этого краха? В том, что признал — со стоическим мужеством? В том, что не хотел знать жалости? В том, что принял жалость — от любимой женщины, теряющей силы?
Татьяна Дашковская скончалась 6 февраля 1977 года. Это был конец поэта. Слуцкий сопротивлялся еще три месяца. Нет, меньше: девяносто дней. Нет, еще меньше: восемьдесят шесть. Он любил вдумываться в цифры…
86 дней после катастрофы он пишет, пытаясь стихами спасти душу.
Потом наступает тьма.
Из этой тьмы мемуаристы и, в частности, Владимир Огнев выносят впечатления леденящие, если искать в них таинственный смысл. Общительный, вечно нацеленный на помощь тем, кто попросит — Слуцкий замыкается, отрезает визитеров фразой: «Никого нет!» Всю сознательную жизнь сидевший на аскетическом «солдатском» пайке, он жадно набрасывается на еду, приносимую визитерами, которые все-таки проникают к нему в лечебницу: он не может наесться.
Иные подозревают, что ребе-комиссар притворяется безумным: Александр Межиров, певец цирка, имеющий особый вкус к высокому притворству, определяет: «Борис играет роль».
А может, все наоборот? Может, он выпадает из роли, которую добровольно выбрал в железном театре эпохи, а когда исполнил обет, — то и воскрес в нем мальчик, который ушел когда-то (выкрался в носках) из тихого родительского дома и впаялся в «железное общество»?
Это определение: «железное общество» — он употребил впервые в раннем стихотворении, где уповал на ленинское обещание украсить золотом сортиры — то есть навсегда уничтожить власть денег.
Железо принципов встало против звона монет. Золото, серебро — неважно (всю жизнь впоследствии Слуцкий начинает разговоры с друзьями, особенно молодыми, нуждающимися в поддержке, с вопроса: «Нужны деньги?» — самим тоном снимая благоговение перед монетным звоном).
Совсем другой звон потаенно живет в его поэзии:
С орбиты соскочив, звезда,
навек расставшись с ней,
звенит тихонько иногда,
а иногда — сильней.
Последним усилием поэтической воли он просит прощения у Достоевского, Толстого и Маяковского за то, что не выдерживает роли. «С Александром Сергеичем проще…» И делает то, чего не делал никогда раньше: ставит дату. 22 апреля 1977.
Поэт гаснет. Тело железного комиссара еще девять лет сопротивляется смерти.
Пациент психолечебницы Борис Абрамович Слуцкий умирает в день Советской Армии, 23 февраля. Год — 1986.
Великий поэт остается Вечности.
ДАВИД САМОЙЛОВ:«ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ…»
Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины — Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги — Луконин. Из Иваново-Вознесенска — Майоров, из Белозёрска — Орлов. Аж из Магадана — Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину — из барачной времянки.
А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.
Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.
А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено — ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев[97].
В роскошные дома, унаследованные нэпманами, вселяется, вклинивается, втирается, врывается беспачпортный голодный люд с краёв перевернувшейся Державы. В доме кругом — соседи. Их жизнь — скудость и дикость: «пьянство, буйство, воровство, болезни».
А он «наслаждается» привычным домашним уютом: ест что хочет, радуется подаркам, летом скачет на палочке по дорожкам дачи, зимой дышит воздухом в прогулочной группе… а выделяется из своего круга — разве что чертой счастливых от природы людей — смешливостью.
Вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) «растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство».
Этот штрих — особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее — общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.
Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:
«Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов…»
Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения «Спартака» и «Жакерии» не сохранились, как не дошла до нас и «Песнь о Чапаеве», отвергнутая позднее в «Пионерской правде», — всё забраковано и брошено. Но написано.
Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия — независимо от действий власти. Непрерывность времени — в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух — в ответ текучей переменчивости жизни.
Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы «поколения сорокового года», в элитный отряд которого — Институт философии и литературы — попадает студент Кауфман. Отныне он — «ифлиец».