Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 138 из 160

У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои «углы» Коган, всё чаще кричат: «Дезьку! Дезьку!»

Дезька выходит и читает:

— Плотники о плаху притупили топоры…

Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, — дело-то идёт о жизни и смерти. «Мир первичный» дышит в сельвинских дольниках, «последний мамонт» кричит из прабытия, «мир медленно проворачивается», раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.

Как юморист Д.Кауфман и публикуется впервые — в журнале «Крокодил». Это уже накануне войны — дальше станет не до публикаций — студенчество оборвётся, свою юмористику Кауфман будет читать желающим слушать на солдатских перепутьях.

А всерьёз?

Поскольку он не надеется публиковаться и для печати не пишет, ему не надо выяснять отношения с символами официоза вроде крейсера «Аврора» и звезд Кремля. Всерьёз Кремль возникает как предмет раздумий — в душевном укроме, и для своих ушей.

Что обсуждают студенты-ифлийцы в «откровенных разговорах»?

Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними — средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.

Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.

Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его «не боготворил, но старался разгадать», хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.

Выходило, что соответствуют, но не очень[98].

Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель «вселенских идей», в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.

«Я не умней своего поколения».

«У меня нет охоты смеяться над идеализмом».

«Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты».

Уходя на фронт, Коган сказал:

— Береги себя. Таким, как ты, на войне плохо.

Слуцкий сказал:

— Таким, как ты, на войне делать нечего.

Не спорил.

В дневник:

«16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать».

С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.

«В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское».

Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.

…В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.

Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.

Самые сильные впечатления на этом пути — спасение пленных немцев от самосуда наших солдат.

А поэзия?

Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности «фривольных стишков и эпиграмм на местные темы», — серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.

…И когда посинеет и падает замертво

День за стрелки в пустые карьеры,

Эшелоны выстукивают гекзаметры

И в шинели укутываются Гомеры…

В первые послепобедные годы Музе не до Гомера — выживает переводами[99].

И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, — выходит книжка «Ближние страны», и её автор — поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.

В мирное время фронтовик кричит: «Кто идёт?» и шарит наган под щекой — такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: «Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы»). Переклички с классиками слишком явны («О человек! О пыль! О прах!» — чистый Державин).

Но почему-то пробивает озноб — признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки — мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:

«Но будет славить век железный твои высокие мечты, тебя, взлетевшего над бездной с бессильным чувством высоты».

Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, — потому и «тонки», что далеки, как далеки «тонкие руки» мирных людей, о которых рассказывает поэту однополчанин, «алтайский пахарь», вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба.

А «октябрьские баррикады» на московских улицах — не дань ли революционной романтике? Нет. Баррикады возводятся осенью 1941-го, на случай прорыва немецких танков.

Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, «беззвучно вращавшаяся на тонкой оси» (вот она, тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием — и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.

В тот день начиналась эпоха плаката

С безжалостной правдой: убей и умри!

Философ был наглухо в скатку закатан,

В котомке похрустывали сухари…

Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли, беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…

…Как в цирке! — стих тонко сходит с пафоса на юмор.

Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то притихли: «они не смеются над пьяным, который под купол полез». Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…

Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.

Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается — всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…

— Ты милосердья, холоп, не проси.

Нет милосердных царей на Руси.

Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос — всё из тех же «откровенных» студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.

Русь — что корабль. Перед ней — океан.

Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..

Правду ль реку? — вопрошает Иван.

— Бог разберёт, — отвечает холоп.

Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.

Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол — «полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим».

Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность — у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия — чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.

Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?

Как это было! Как совпало!

Война, беда, мечта и юность!

И это всё в меня запало

И лишь потом во мне очнулось!..

Сороковые, роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив «роковые сороковые» и дав дальнейшие имена: «пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым». Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.

Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?

К моменту опубликования следующей книги («Второй перевал», 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов — «готовый поэт», что у него не было «периода ученичества».

Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику.

Техника определена в разговоре со Слуцким (их диалоги вообще шедевры шутливой проницательности).

Самойлов спрашивает:

— Не надоело тебе ломать строку о колено?