Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 139 из 160

Встречный вопрос:

— А тебе не надоело спотыкаться на гладком месте?

«Ломать строку» — значит находить «однократный» размер для каждого стихотворения, — принцип, который вслед за Лукониным принимает Слуцкий. Самойлов же предпочитает «кирпичики», коими выкладывается «гладкая» поверхность стиха.

Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный «спотык» ритма — всё это и делает «гладкопись» контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на «гладком месте», с перехватом горла…

Перебирая наши даты,

Я обращаюсь к тем ребятам,

Что в сорок первом шли в солдаты

И в гуманисты в сорок пятом.

Гладко — в первых двух строках, вторая пара строк — афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в «мирные труженики»; гуманисты — это контрабанда, они — из потаённого («откровенного») словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.

Далее — спуск к «гладкописи», не без извиняющейся интонации за эту гладь:

А гуманизм не просто термин,

К тому же, говорят, абстрактный.

Я обращаюсь вновь к потерям,

Они трудны и невозвратны.

И следом — перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной «художественности»:

Я вспоминаю Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Я сам теперь от них завишу,

Того порою не желая.

Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с «абстрактным термином» (каковым «гуманизм» и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом,

И леса нет — одни деревья.

И вроде день у нас погожий,

И вроде ветер тянет к лету…

Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:

…Аукаемся мы с Сережей,

Но леса нет, и эха нету.

Это Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной «выразительности», действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом? А там ещё и повтор… так повтор ошеломляет именно как речь, восстановившаяся после спазма:

А я все слышу, слышу, слышу,

Их голоса припоминая…

Я говорю про Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Можно заняться расшифровкой (Павел — Коган, Миша — Кульчицкий, Николай — Майоров…) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален…

Тут самое время раскрыть его поэмы.

Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, — не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.

Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой — хорват, с нашей девушкой круглоликою — бывший пленный французский солдат».

Шагая «вдоль страны», поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): «Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён».

Выныривая из гула времён, рассказчик обнаруживает студенток, искательниц икон. Опять перечень: «Штаны, ковбойки, кеды и свитер шерстяной невольные победы свершали надо мной…»

Всё это весело, но из-под бурлеска вдруг почти рыдание — перечень тех, кого приняла «земля под сень своих просторов: Кульчицкий, Коган и Майоров, Смоленский, Лебский и Лапшин, Борис Рождественский, Суворов — в чинах сержантов и старшин или не выше лейтенантов — созвездье молодых талантов, им всем по двадцать с небольшим…»

Переброс в послевоенную реальность — «Чайная». Перечень: «мастера, шофера пьют свои законные, рядом полные забот — райпотреб, райзагот — ангелы районные».

Откат из глубинки советской в глубинку народную, мужицкую. Лучшая (на мой взгляд) поэма — «Цыгановы» — начинается с того, что автор восторженно созерцает «три могучих тела»: русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: «Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил — зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?» А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…

«Что же это?» То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно — отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.

А рядом — перечисление самоваров из коллекции Клумпуса. И ещё — перечисление должностей, коими покупают друг друга временщики, толпящиеся вокруг гроба Екатерины Первой. И ещё — череда претендентов на престол, в коих сомневается Александр Первый: «Но кто же будет за Россию перед всевышним отвечать? Неужто братец Николай, который хуже Константина… А Миша груб и шелопай… Какая грустная картина!..»

Картина столько же грустная, сколько и весёлая: автор сам посмеивается над преизобилием фактуры, мобилизуемой им в дело:

Откуда вдруг она взялась,

Поэма эта? Полилась

Внезапно, шумно и упрямо,

С напором, как вода из крана.

Откуда? Этот вопрос имеет отношение к сверхзадаче: Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё «уроки».

Учусь писать у русской прозы,

Влюблён в её просторный слог,

Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,

Я сам в стихи пробиться мог.

Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, «спотыкаясь на гладком месте». Это главное! Но притом — непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.

Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. «Сухое пламя», драматическая поэма о Меншикове, — очевидное жанровое соперничество с «Борисом Годуновым». В «Струфиане» (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.

Представим несколько цитат. «На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…»

Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:

«И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской — превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там — как знают, так и пусть…»

Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского «Письма вождям».

Дальше больше. Прочтя роман «Август 1914-го», Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в «Подённых записках» яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.

У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к «первому писателю». Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы Оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли «правофлангового». Иногда кажется, что он готов соперничать в этом смысле со Слуцким, не выдавая, впрочем, своих чувств[100].

Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки[101]. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.

«Лирика — осуществленье драм, где никому не помочь».

Лирический срез — значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.

Думать надо о смысле