Бытия, его свойстве.
Как себя мы ни числи,
Что мы в этом устройстве?
Кто мы по отношенью
К саду, к морю, к зениту?
Что является целью,
Что относится к быту?
Что относится к веку,
К назначенью, к дороге?
И, блуждая по свету,
Кто мы всё же в итоге?
Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов — и один на все ответ: отрицательный.
Мы не останемся нигде
И канем вглубь веков,
Как отражения в воде
Небес и облаков.
Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет — в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.
А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.
Люблю я страну. Её мощной судьбой
Когда-то захваченный, стал я собой.
И с нею я есть. Без неё меня нет.
Я бурей развеян и ветром отпет.
И дерева нет, под которым засну.
И памяти нет, что с собою возьму.
Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.
Гении высвечены тьмой.
Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. «Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyznomoja!». Далёкое — пронзает. Приближается — исчезает.
Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.
Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, — решается на любовное свиданье; «не предвидя всего, что ей выпадет вскоре», она «выбегает с уже обречённым лицом».
Заболоцкий. Умирая, чувствует, как «тайная повесть, навеки сокрытая в нём», погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: «А я не сторонник чудачеств».
Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: «весьма умён и крепок духом», и «видно, метит в Бруты». Пестель думает: «но, не борясь, мы потакаем злу». Добавляет: «и бережём тиранство…» Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: «ах, русское тиранство — дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…»
Какому ремеслу? — хочется переспросить. — Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?
Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем «откровенные споры» мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:
«И некуда податься, кроме них…»
Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.
Поэзия же «не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть».
Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля «на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей». Гулом вселенной звучат «ветры пятнадцати этажей». Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. «Цель людей и цель планет — к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?» Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. «Небеса бездонны эти — синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь».
Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:
…И только лица побелели.
Цветной сигнал взлетел, как плеть…
Когда себя не пожалели,
Планету нечего жалеть!
Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.
Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива — как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.
«Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма».
В «Пярнуских элегиях» — ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших[102].
«Перед тобой стоит туман, а позади — вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…»
И на последней черте мальчики Державы помнят, что они — граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:
«А большего не надо знать, всё прочее — обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…»
Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает «отяжелевший вечный смысл». Названия ему нет.
Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.
«Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…»
Точное определение недостижимых целей!
«…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их — путь пустынный, но на устах язык вселенский…»
Это — одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.
Вопрос: «Зачем?», над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос — из «последних», а по-русски — из «проклятых», и по-русски же — из «блаженных». Или «блажных».
«Зачем я существую?»
Поэтический ответ:
«Я стал самим собой, не зная, зачем я стал собой».
Факт поэтического ответа содержит в себе новый вопрос:
Но зачем этот сад накануне зимы,
Этот город туманный зачем?
И зачем же тогда в этом городе мы,
Сочинители странных поэм?
Зимний сад и туманный город навевают мысль о мастерстве ремесленников-ганзейцев. Невозможно понять, зачем искусство и поэзия, но можно почувствовать, как обтачивание кувшинов, мечей или слов помогает душе держаться в тумане опустевшего мирозданья.
Самойловские шедевры пронизаны двойственным чувством профессионального мастерства и счастливого неведения о смысле его.
Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Поэзия — последний, «третий перевал». Дальше — бездна. Неведение, неотличимое от всеведения. Точка.
«Цель вселенной — точка. И эта точка — Бог».
Отпрыск атеистического поколения окончательно познаёт Бога в миг исчезновения всего, что не Бог. А если и Бог — исчезающая точка? Тогда и терять нечего. Поражавший когда-то сверстников неуёмной смешливостью поэт, осознав роковой круг, возвращает себе самоощущение: он «счастлив по природе». Можно сказать, что это псевдоним мужества. Но лучше — словами самого поэта:
Как забывается дурное!
А память о счастливом дне,
Как излученье роковое,
Накапливается во мне.
Накапливается, как стронций
В крови. И жжёт меня дотла —
Лицо, улыбка, листья, солнце.
О горе! Я не помню зла!
Вот и всё. Свободный стих завершает поиск опоры. Сила — это сила слова, речи, мысли. Русская речь — единственное неутрачиваемое достояние.
«Нет ничего дороже, чем фраза, так облегающая мысль, как будто это одно и то же».
Нет ничего. Вот и всё, что есть.
Вот и всё. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса…
Голос Самойлова, расслышанный впервые в конце 50-х, звучит ещё три десятилетия, уже не сенсационно и протестно, а как-то отрешённо. Сколько пронзительности в этом кажущемся отрешении! Вроде бы ни слова о стране, а всё о звездах, о камнях, о потерянных смыслах. Но страна — в каждой строчке.
«России нужны слова о России».
Потому так напряжённо и вслушивается Россия в долетающие из эстонского городка Пярну философемы отъехавшего туда русского поэта. Ибо это — о ней, о Державе, похоронившей поколение исповедников несостоявшейся счастливой утопии и состоявшейся горькой судьбы.
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
В проклятом году и в столетье проклятом.