Провода в соломе! Вот и появляется первый советский поэтический ориентир: Михаил Исаковский. И общий строй проясняется, общий пляс: «Ой, ты, Русь, плясея-комсомолица, золотая моя колыбель!» Золотая?.. Есенин и Клюев до поры прячутся в рябящем золоте, но оно уже рушится под топором.
Топор — отцовский. Перед тем, как взорвать церковь, велит власть отцу ее «разгрузить», или, как тогда выражались, «раскулачить».
Сын столяра стоит на пороге обдираемой церкви, глядя, как ее ку рочат отец с напарником; им в глаза он не смотрит, он смотрит куда-то вверх, не понимая, что с ним…
Он поймет это полвека спустя:
И смотрел я туда, где сновало стрижиное племя,
Залетая под купол, цепляясь за каждый карниз.
И не знал я тогда, что запало горчайшее семя
В это сердце мое, что грустило у сваленных риз.
И промчатся года, и развеется сумрак незнанья,
И припомнится всё: этот храм, и топор, и стрижи, —
И про эти вот стены сложу я вот это сказанье
И высокую Песнь, что споется у этой межи.
Но прежде, чем споется Песнь, железный век протащит певца сквозь строй. Поколение смертников Державы пойдет под пули. Наган, нашаренный когда-то в соломе тачанки, сменится пистолетами, снятыми с Паулюса… Да не улыбнется читатель такому повороту стиха (сколько пистолетов носил при себе плененный гитлеровский фельдмаршал?) — судьба обошла поэта солдатским опытом: по болезни (скупо поминаемой в Автобиографии) его в 1941 году комиссовали, и отъехал он из прифронтового уже Подмосковья в сольвычегодскую глушь, где «километрах в семи от Котласа» приткнулся в колхозе.
Гибель, назначенная ему, как и его сверстникам, от него отступила, оставив вечное терзание души, когда смертельное железо гудит в небе, где патрулируют самолеты с крестами, а наши солдаты проносятся по большаку к фронту, звякая трехлинейками.
«Поскольку для солдатского дела я не пригодился… добрые люди подумали, подумали — сделали меня колхозным счетоводом».
Трудовую книжку этого счетовода оставим до времени, пока она не отзовется в его первой поэтической книжке, — а заглянем в душу, где совершается невидимое действие. Деревянный Котлас, голубая Вычегда, сливающаяся с Северной Двиной. Вековые леса.
«У меня впервые открылись глаза на Россию».
Осенью 1943 года в сожженное немцами подмосковное Лотошино возвращается — поэт.
Это не значит, что до того он не писал стихов. Писал еще в Саблине, и осталось от того писания — мемуарное четверостишие: «Уходил я в пустырь в глухоту репухов и крапивы и лежал среди книг, укрываясь в блаженной тени. А потом возвращался, и все мои тайные взрывы извергались в куплетах пред носом гудящей родни». Писал и в Северодвинье, и осталась от тех трех лет (кроме веселой и наивной «Песни о казачьей дивизии 1943 года») горькая ретроспекция: «Уходила машина к востоку, уносила меня из-под пуль. А над нами высоко-высоко проплывал чернокрылый патруль… И глядели всё кверху солдаты, из-под касок прищурив глаза. А над нами — все тот же, крестатый, приспустивший свои тормоза». Писал, вернувшись в ставшее родным Лотошино: «мечтал о специальном филологическом образовании, готовился к редакторской деятельности». И после школы поступил (успел поступить до войны) в Историко-архивный институт.
То есть ни о каком посконно-нутряном самооткрытии тут говорить не приходится: талант потому и прорезался, что началась интенсивная интеллектуальная работа. Исаковский действительно оказался первым образцом для подражания, но хотелось подражать еще и Безыменскому, и Жарову, «ходовым тогдашним стихотворцам». Кольцов и Есенин вполне естественны в числе предтеч, но еще и Бернс, и Сафо, и Гесиод, не говоря уже о Ветхом и Новом Заветах… но это позже, когда дух начального атеистического воспитания осядет вместе с пылью от взорванного (отцом!) храма…
В стилевом кружеве обнаруживается не столько баешник-певун (как Прокофьев, которому отсалютовано в «песельную Ладогу»), сколько фольклорист-книгочей, у которого в записях и сузем, и лешуга, и взрои кротовые, и кручи термитные…
И к кому же в 1945 году несет двадцатисемилетний лотошинец свои опыты? К Павлу Антокольскому![105] Который — при всех своих библиофильских экспериментах — отнюдь не имеет вкуса к просторечной самодельщине. И однако внимательно слушает то, что позднее Тряпкин опишет как «хатулище понятий народных и державный кошель языка». Слушая, поглаживает мэтр худые заплаты на пиджачишке молодого стихотворца, постукивает ногой в такт его пению, а потом говорит:
— Все, что будешь писать, парень, вези только мне! — и, перебрав названия тогдашних толстых литературных журналов (а их в Москве три), дает записочку — в «Октябрь»:
— Там главным редактором Федор Панферов, он твои стихи поймет.
С записочкой этой («Дорогой Федор Иванович, примите… пригрейте…») поэтический новобранец летит в редакцию и оглашает коридор сиротским воплем:
— Где тут находится Федор Панферов?!
И Федор Панферов появляется. И не просто печатает в журнале обширную подборку стихов дебютанта, а объявляет на будущее: «Пусть его ругают критики. А мы его печатаем и будем печатать!»
Автор «Брусков» хорошо знает реальность. Критики с неизбежностью должны на Тряпкина наброситься. Во-первых, он теперь на виду: он участник Первого Всесоюзного совещания писателей и имеет там шумный успех. И, во-вторых, есть, за что ругать.
Даже без прямого упоминания Клюева знатоки засекают, какому Николаю наследует этот Николай. «Как с мурлыкой по-свойски огнем балагурит лежанку и, работая дратвой, воркует на керженке дед». В 1948 году это вам не дед с котом, это апология старорежимной деревни. Хорошо еще, если не кулацкой.
Надо защищаться. Упреждающий ход:
«Только вывел я нашу вечорку на концерт своих первых стихов, мое имя пошло на подкормку боевых долбунов-петухов. Не горлань ты упорно, гармошка! Ты, колхозная тройка, стоп! Нам припишут клычковскую кошку, что мурлычет про Ноев потоп…»
Поразительно: прикрывая Клюева Клычковым, шутник вроде бы и не вступается за мурлыку (а кот явно клюевского помёта), то есть как бы «выдает» его, отступается, но ситуацию реализует в такой ловкой скоморошине, что сверхзадача все равно высвечивается — несоизмеримая с актуальными литературными склоками. И летит стих куда-то, оттолкнувшись от избы…
Интонационно вырабатывается стих замечательно «летучий», стих, в котором все подымается, парит, реет, смотрит куда-то вверх, не встречаясь взглядом с теми, кто курочит реальность железом.
«И стоишь ты наверху, опершися на ольху. Кабы мне такую шубу — олонецкую доху, — чтобы в качестве такого я прошелся по Москве, чтобы критика Туркова я упрятал в рукаве».
Олонецкий ведун Клюев надежно засунут в рукав, в другом рукаве обеспечивает симметрию критик Турков (между прочим, отличающийся скрупулезной честностью своих оценок), но никто не должен обижаться: дело не в них, а в самой «скоморошине», которую запускает в литературное небо поэт Николай Тряпкин.
И еще одна «скоморошина» важна, ибо в ней утверждено имя поэта. С первыми двумя строками, переиначенными из Некрасова:
Не бездарна та планета,
Не погиб еще тот край,
Если сделался поэтом
Даже Тряпкин Николай…
Тут самое время сказать о мнимой «непоэтичности» фамилии, доставшейся Тряпкину от предков. Критик Бондаренко заметил, что с такой фамилией можно не выдумывать псевдонима. А если это как раз черта великой культуры, самые славные имена в которой звучат без всякой красивости, а как-то по-домашнему. Пушкин, Шишкин… К поэту и живописцу добавлю великого архитектора Душкина…
А «Некрасов»? Если отвлечься от того, что уже привычен слуху, — не звучит ли и его фамилия пародией на «Красова» (каковой уже имелся и был весьма признан к моменту, когда появились «Мечты и звуки»).
«Первая борозда» Николая Тряпкина появилась на излете эпохи: в 1953 году. Отредактировал книгу Сергей Наровчатов. И это тоже неслучайно[106]. Война обошла Тряпкина огнем, но по складу души он был, конечно, сыном своего поколения, поколения смертников Державы; осмыслить ему предстояло именно расплату за спасение, прочувствовать обреченность, преодолеть ее, и сверстники, вернувшиеся с фронта на костылях, его приняли.
Он и сам это почувствовал.
Первая книга — сияющая исповедь сельского счетовода. Надо понять, почему именно эта фигура, довольно несерьезная рядом с железными тружениками: комбайнерами, механизаторами и вообще пахарями послевоенной советской лирики, — оказалась окружена таким вниманием. Именно потому, что — фигура легкая, воздушная, вызывающая улыбку сочувствия. И именно потому вызывает счетовод сочувствие, что рискует быть осмеянным (в пересчете на лирику городскую в пику людям металла русская лиричная душа, склонная жалеть заведомо обиженных, взлелеяла человека бумаги: «Ах, бухгалтер, милый мой бухгалтер!»).
Тяжелый труд в «Первой борозде» тоже не обойден. В полном списочном составе, причем с неизменным отсветом войны. Рукоять топора, зажатая, словно шейка гранаты. Разбитый танк в поле. Лес, иссеченный свинцом. Ночные совещания в райкоме. Посевная. Урожай. Брезент на подводах. Снижение цен. Квитанции в теплом кармане. Лаборант-почвовед, мечтающий о научном преодолении старости. Выборы в Верховный Совет. И еще:
«По деревне, по деревне теплый ветер шел с проталин. Под гармонь дробили парни, складно чубом шевеля. В эту ночь про наше утро размышлял товарищ Сталин, и в предчувствии хорошем в полночь таяли поля».
Появление товарища Сталина среди тающих полей может показаться элементарной конъюнктурщиной, — если не почувствовать дыхание «летящего стиха», в ауре которого подобные фигуры появляются и исчезают как пух на ветру (вспомним критика Туркова, выглянувшего на миг из тряпкинского рукава). Там еще и Сергей Михалков имеется (стихи которого любимая читает вместо того, чтобы слушать счетовода), и товарищ Вышинский (идущий на трибуну, чтобы в Нью-Йорке вправить мозги американским поджигателям войны). Опознавательные знаки времени, летящие фоном…