За что обида? — Тоже объяснил:
«И в подвале на Урале государь со всей семьей, получилось, мной расстрелян, получилось — только мной».
Поэма «Поземка» была адресована «Коле Тряпкину, истинному поэту».
«Коля» ответил:
«Грохочут литавры, гремит барабан. У Троицкой Лавры — жидовский шалман…»
Так распалось поколение Мальчиков Державы.
Интересно, что ни в итоговый посмертный однотомник Тряпкина «Горящий водолей», ни в прощальную книгу Межирова «Поземка» эти залпы 90-х годов не вошли: стыда ради составители их убрали. А опубликовал — в книге «Последние поэты Империи» — критик Владимир Бондаренко.
АЛЕКСАНДР МЕЖИРОВ:«Я ЛЕЖУ В ПРИСТРЕЛЯННОМ КЮВЕТЕ…»
Этими хрестоматийными строчками позиция удостоверена изначально и на всю жизнь. Кювет. Пристрелянный врагами. Прочие подробности биографии артистично недостоверны. Начиная со времени и места рождения.
В справочниках время и место обозначены кратко и точно: 1923 год, 6 сентября, Москва. Однако в стихах время сдвинуто. Чуть-чуть, но сдвинуто: на середину сентября. Место же обозначено так: «Я родился за рекою по прозванию Десна, и холодною рукою обняла меня она».
Но согласно автобиографии место рождения — дом в Лебяжьем, в двух шагах от Кремля, река — по прозванию Москва, на другом её берегу — строящийся дом, будущий знаменитый Дом на набережной…
Где ж ты всё-таки родился?
«Я на детство гляну строго и увижу наяву каменистую дорогу из Чернигова в Москву».
Откуда Чернигов? Это «наяву» или сон? Если сон, то ради чего увиден? Ради сполохов, отполыхавших вокруг колыбели? «И на насыпях патроны, заржавевшие в песках, и лихие эскадроны, и знамена на древках». Мотив, вообще характерный для всего этого поколения, «опоздавшего» к Гражданской. И всё таки речь о фактах: кто родился в Москве, кто в Чернигове?
К середине стихотворения соображаешь, что слово «Товарищ» неспроста стоит в заглавии, а к концу автор в скобках раскрывает секрет: «О себе писать не смею, не про то и речь веду. Просто-напросто имею я товарища в виду».
Главное признание: «о себе писать не смею». Главный секрет: сам факт двоения контуров. Это ведь на всю поэтическую жизнь: то ли я, то ли он… Alterego. Я — «лежу в пристрелянном кювете», а он в это время живет моей жизнью: «с мороза входит в тёплый дом… подымается в квартиру… зажигает свет…» Его жизнь — «мой далёкий отсвет». Он — «мой двойник».
Это двоение — сквозная черта поэтического мира, вплоть до того, что «над блиндажами Сталинграда, оглушая взорванный квартал, пролетел двойник того снаряда, что над Петроградом грохотал».
Если подлинная душевная биография поэта фиксируется не в анкетах, а в стихах, то это двоение и надо принять как непреложную ценность. Душа прячется за ложными силуэтами. Такое ощущение, что она всё время под обстрелом. Она должна маскироваться. Демонстрировать ложные позиции. Передислоцироваться.
Тут можно предположить психологическое объяснение.
«Мальчик жил на окраине города Колпино, фантазер и мечтатель. Его называли лгунишкой». Это — очередной двойник. Настоящий лирический герой — тоже мальчик — жил в самом центре Москвы, со школьной скамьи пошел воевать и теперь лежит под Колпином в пристрелянном кювете. Но право говорить он даёт не столько себе, сколько тому фантазирующему мальчику. Хитрецу. Притворе. Лгунишке.
А о себе — молчит? Ни одного прямого, то есть достоверного слова?
В 1985 году о Межирове вышла книжка. Две сотни убористого критического анализа и — никаких биографических подробностей! Положим, книга и посвящена именно стихам, а не биографии, на обложке стоит: «М.Пьяных. Поэзия Александра Межирова». Но если речь только о поэзии — зачем вплетен в книгу куст домашних фотографий, где Шурик представлен в двухлетнем возрасте на стульчике, потом в семилетнем возрасте на велосипедике, и ещё — на руках у няни… Ясно, что такие материалы Михаил Пьяных мог получить только из рук самого Межирова. Но ясно и другое: в книге нет никаких подробностей детства потому что исследователь их не получил, а скорее всего получил на них запрет. Нету детства. Ни папы, ни мамы.
Вернее, так: мамы нет, а няня есть. Няня, Дуня, Евдокия, описанная впоследствии в проникновенном стихотворении. Маме — одна строка в очерке «О себе»: «старалась научить меня чувствовать поэзию» — и две строки в стихах новобранца: «Собирала мне мама мешок вещевой» и «в печали прощалась со мной». Всё.
Об отце чуть больше — в том же очерке для «Библиотеки советской поэзии», написанном в 1968 году[107]:
«Мой отец, юрист по профессии, был всесторонне образованным человеком. Он на математику, медицину, классические языки, философию, историю».
Некоторая обобщенная расплывчатость этой характеристики заставляет подозревать сокрытие истины, тем более, что и в биографических справках о соцпроисхождении Межирова говорится скупо: либо: «из служащих», либо: «вырос в семье интеллигентов»… Неужели и впрямь есть, что скрывать: что-нибудь «белоподкладочное» или «фракционное», что не лезет в рабоче-крестьянские ворота?
Так нет же ничего «такого»! Отец — нормальный совслужащий, типичное «среднее звено». Из столовки наркомата тайком выносит в портфеле эклер для заболевшего сына. «Пирожное в портфеле»! — это ж всякую поэзию может убить.
Для пущей законопослушности Межиров добавляет, что у отца сохранился шрам от удара казачьей нагайкой. Стало быть, в 1905-м (студентом, наверное?) сходил на демонстрацию… после чего на всю жизнь стал «гуманистом».
Только похоронив отца, сын признал, что тот был прав, когда говорил: добро и зло — это не одно и то же… При жизни отца не слушал.
Так в чем же дело? И скрывать вроде бы нечего, а на месте родителей — лишь силуэты, заметаемые поэтической метелью.
Объяснение одно: прошлое, родители, дом — раз и навсегда отсечено, отменено, аннулировано войной. И потому не важно. То была — «ложная позиция».
Не важно, какое детство там оставлено: уличные ли забавы, школьные ли труды. Покопавшись в оговорках и проговорках, биографы могут выяснить: мальчик бегал на ипподром («отец ворчал, что отпрыск не при деле»), мальчик баловался картишками («изучен покер, преферанс и фрапп»), мальчик был ловким биллиардистом («потому что великий игрок это вовсе не тот, кто умеет шары заколачивать в лузы, а мудрец и провидец, почти что пророк, с ним, во время удара, беседуют музы»)[108]…
Никакого студенчества, коим славно «поколение сорокового года», не будет Будет — пристрелянный кювет.
Но что-то ведь было в школе?
Сидят за партами и всем классом пишут письмо Климу Ворошилову. Просятся в Мадрид. «Мы поэму о Гренаде заучили неспроста». Может, только этот салют Михаилу Светлову и выделяет даннного советского школяра из общего строя.
Но сокрытый смысл происходящего, если вчитаться в его ранние стихи, глубок и тревожен:
Никто из нас не знал, что это — старт.
Все думали, сто старт был отдан раньше,
Когда мы шумно спорили у парт,
А прусские десанты — на Ламанше…
Вспомнил он эти прусские десанты год спустя, когда не Ламанш, а Колпино захлюпало под ногами.
Но нет… Нам старт был отдан не тогда,
А в этот вечер…
Эшелон качало.
Комбат тревожно нюхал ветерок.
Смеркалось. И в теплушках полк продрог.
Я ощутил пришествие начала…
Эшелон, увозящий на передовую мальчиков, еще не остывших от школьной жизни, — вот начало.
Начало чего-то, чем всё бывшее раньше раз и навсегда снято, стерто, смыто. Никто из поколения смертников не ощутил эту черту так четко, как Александр Межиров.
Что за чертой?
Переклик с Гренадой Светлова на поэтическом старте побуждает нас вслушаться у Межирова в скрытые цитаты и из других поэтов, тем более, что цитат этих немного, и воспринимаются они как своеобразная демонстрация. Или как ученичество, выставленное в качестве ложных позиций?
Из Пушкина: «Пора, пора вершить ещё одно, ещё одно последнее свиданье».
Из Пастернака: «Который час, который час, который час на свете белом?»
Из Маяковского: «Я сплю, положив под голову Синявинские болота, а ноги мои упираются в Ладогу и Неву».
Есть переклички менее явные, но с поэтами более близкими — с товарищами по судьбе. Есть баллада, построенная на самойловской словесной сцепке: «Сороковой, роковой». Есть луконинская валкая пробежка: «Лётчики думают, что болтанка бывает только в воздушных баталиях, но танкистов болтает в танках, и ещё как болтает их!» Есть — в послевоенном (и невоенном) стихотворении о торговке, продававшей воздушные шары на площади трёх вокзалов, эпизод, когда дворник Вася (в другой редакции — сотрудник МУРа) процедил: «А ну, смывайся!» — после чего героиня стихотворения влетела в мировую лирику по неожиданной траектории: «Папироской он шары прижёг, ничего торговка не сказала, только жалкий сделала прыжок в сторону Казанского вокзала»… Она, может, и вокзала в тот момент не видела, когда спасалась от сыщика. Межиров засёк, улыбнувшись координатам. Магия протокольного подсчёта при неизмеримости беды — с чьим почерком связана? Бориса Слуцкого, разумеется.
Можно отметить контакты с поэтами крестьянской складки («народного» стиля) тем более интересные, что в самом Межирове нет ничего крестьянского. Виктору Бокову он пишет: «Люблю». Николаю Тряпкину: «Ты, Заступницей храним, в небе своего напева, звуков сладких серафим… Твой напев туда возьму я, чтобы на земле Святой, и горюя, и ликуя слышать, Коля, голос твой».
Среди прочих стилистических систем Межиров своего места ясно не определяет. «Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой». Отметим лукавинку насчёт расхожести, но куда важней прямота, пусть мнимая, и уж подражать такому стиху чем «легче», тем невозможней. Стиховая музыка Межирова уникальна — уже хотя бы потому, что лишена усиливающих внешних эффектов, что именно и подчёркнуто немногими эффектами всегда на грани усмешки. Классические четырехстопные ямбы безукоризненно «пригнаны» у Межирова к внешней реальности, и потому так загадочна их внутренняя ёмкость. Разумеется, тут ещё и безупречная техника стиха — в этом смысле Межиров одарён феноменально. Но главное — то, что в старину называли взаимовглядыв