Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 15 из 160

вый взор… Иногда какие-нибудь топазы или опалы наводят на мысль о сходстве этого узорочья с клюевским, но Клюев писал заведомо нереальную фактуру- Северянин же описывает реальный мир, но он в этом мире видит не цвета и предметы, а смешенье их, дробленье: блестки, искры, арабески, брызги, узор- все пенное, искристое, кружевное, ажурное, пушистое, шелестящее, муаровое. Переливы черного и серебристого вобраны в общую гамму; черное почти не видно, серебро поблескивает в смесях и сплавах: серебро и сапфир, серебро и бриллианты, серебро и жемчуг. Лучистые среброструи…

Чарующий морок этой поэзии овевает и окутывает тебя прежде, чем ты начинаешь понимать, что именно спрятано в этом перламутровом мареве, но поэт, активно подключенный к интеллектуальным клеммам эпохи, предлагает нам определение. "Моя вселенская душа". Планетарный экстаз — общепринятый код того времени, особо близкий футуристам ("эго-футуризм", учрежденный Северянином, первоначально называется "вселенским"). Часто эти мотивы добавляются к поэзии от ума, однако внутри стиха все время бьется какая-то жилка, какой-то детский вопрос: зачем мир злой, когда хочется, чтобы он был добрый?

В знаменитой, пронзившей публику самохарактеристике: "Я, гений Игорь-Северянин, своей победой упоен" всех задевает "гений", между тем если прочесть окружающие стихи 1912 года, — там "гений" на каждом шагу, это — обозначение живого духа (как в ХУШ веке), а не количественная характеристика; магия же четверостишия — в третьей и четвертой строках; там — гениальный лепет вселенского дитяти, осваивающего непонятный мир:

          Я повсеградно оэкранен!

          Я повсесердно утвержден!

Все объять, всех примирить, всех полюбить.

Уникальная драма Северянина — драма души, взыскующей всемирного братания и общего рая, и одновременно чувствующей, что это несбыточно. Отсюда — ирония, и прежде всего — ирония над собой. Отсюда — лейтмотив двоения и простодушные северянинские оксюмороны: черное, но белое… рыдающий хохот… ненависть, которая любовь, любовь, которая ненависть… правда как ложь и ложь как правда… что прелесть, что мерзость… чистая грязь… греза-проза… в зле добро и в добром злоба… И, наконец, обезоруживающее: "Моя двусмысленная слава и недвусмысленный талант!"

Насчет таланта тоже неслучайно: об этом спорили, но в конце концов согласились: чтобы сделать то, что сделал Северянин: "трагедию жизни претворить в грезофарс", талант нужен незаурядный. Но поток этикеток, всосанных, по выражению современного критика (Б.Евсеева), в душевный вакуум, скрывает трагедию.

Главная мысль: мир достойный любви, должен быть прост. Прост и ласков. Прост и мил. Как песня. Как душистый горошек. Как сердце поэта. "Истина всегда проста".

Да простота-то бывает разная. Для Пастернака — это неслыхынная стадия сложности, ересь сложности, недостижимый венец сложности.

Для Северянина — это отмена сложности. Просто сказать людям: живите мирно и будьте, как птицы небесные. Но не слушают! Ни на олуненных аллеях, ни в убогих хижинах — не хотят жить просто и мирно. Мир, очерченный светлым сознанием божьего дитяти, распадается на безумные армии. Безумны "утонченно-томные дуры", которые "выдумывают новый стиль", то есть "крошат бананы в икру". Безумен и простой народ — "народ, угнетаемый дрянью, безмозглый, бездарный, слепой”. Цепочка определений: толпа — орда — масса — холопы — людишек муть — звери — нелюди… Только одного определения нет: Северянин избегает слова "чернь" в социально-определенном смысле. В 1917 году сказано: страна "разгромлена чернью", но тут же уточнено: "чернь" — не "народ". И еще в 1937 — к столетию гибели Пушкина: "Ведь та же чернь, которая сейчас так чтит национального поэта, его сживала всячески со света…".То есть "чернь", подымающаяся "снизу", сливается с "чернью", засевшей "наверху", и так мир закольцован, заведен в тупик, уперт в безвыходность.

Собственно, дело не в том, что нет "выхода", а в том, что выхода нет, потому что не было и "входа". Ни "народ" не входил в круг сознания поэта, ни поэт не входил в круг жизни народа; только издали созерцал его "убогие хижины". Или, "сидя на балконе против заспанного парка", видел внизу "поселянина" и наводил лорнет, как "дама" на "эскимоса". Или встречал пьяницу — в парке. Кухарку — по пути к столу. Почтальона на улице. Вообще кого где придется. "На хуторе и в шалаше" и "даже на пароме". Типичное боковое зрение: "швейцар, столяр, извозчик и купец" — та же шеренга, что и "солдат, священник, вождь, рабочий, пьяный", обнаруженные близ Толстого. Такую компанию можно только презирать:

          Я презираю спокойно, грустно, светло и строго

          Людей бездарных: отсталых, плоских, темно-упрямых…

          Не знаю скверных, не знаю подлых; все люди правы…

                Мои услады — для них отравы.

                Я презираю, благословляя…

Презирать хорошо, пока ты в безопасности. Но когда история берет за шиворот, скользящее презрение сменяется ужасом.

И тогда приходится задавать истории вопросы, детские по простоте.

          Кто хочет войн — "верхи" или народ?

          Правители иль граждане державы?

          Ах, все хотят…

Все! Обезумели — все: вся Вселенная, все человечество! Это утверждение, столь же неоспоримое, сколь и безумное, столь же беспроигрышное, сколь в своей простоте и беспредметное, ведет к отрицанию "всего". То есть к абсурду.

Хорошо, если спасает ирония. А если нет? Если мысль о фатальной греховности "всех" принять всерьез и довести до логического конца?

В "утопической эпопее" 1924 года под названием "Солнечный дикарь" — этот "дикарь" до конца все и доводит. Города на земле — гнойники ненужной культуры. Наука — цивилизованное зверство. Университеты — на слом! И, поскольку у человечества вообще не лицо, а морда (гениальность стихотворца еще и в том, что он способен подсказывать выражения потомкам на пять поколений вперед: "О, морда под названием лица!"), — так нечего плодить уродов! И (подсказывая Чингизу Айтматову сюжет "Тавра Кассандры" за семь десятков лет), Северянин предлагает: "Рождаемость судить гильотиной". Но, опомнившись, признает в финале: все это чушь.

              Виновных нет, все люди в мире правы.

Полюбить всех- такая же беспредметность, как всех возненавидеть. Выхода из ловушки нет. Из-под "грезо-фарса" обнажается трагедия опустошения, которая осознается с ужасом. Пустота, разверзшаяся на месте простоты, вакуум, втянувший всю шелуху реальности, все этикетки и блестки, а потом, когда все это сдуло, оставшийся как есть — вакуумом.

Вот вехи опустошения:

1928 год:

          К закату возникает монастырь.

          Мне шлют привет колокола вечерни.

          Все безнадежнее и все безмерней

          Я чувствую, что дни мои пусты…

1930 год:

          И встреча с новой молодежью

          Без милосердья, без святынь

          Наполнит сердце наше дрожью

          И жгучим ужасом пустынь…

1935 год:

          Не страшно умереть, а скучно:

          Смерть — прекращение всего,

          Что было, может быть, созвучно

          Глубинам духа твоего.

Блок был только внешне прав, сказав, что Северянин — поэт БЕЗ ТЕМЫ. Северянин — поэт без пристанища, без социальной и психологической прописки, и эта неприкаянность есть его ТЕМА. Можно сказать, что Северянин — жертва "всемирности", "космичности", "всесветности" и прочих аналогичных поветрий, охвативших на переломе к ХХ веку русскую (и мировую) поэзию. Самая беззащитная жертва и самая — по наивности — невинная.

В сущности, он изначально чувствует себя — "никем" (то есть "всем"). Он жалуется, что ему "скучно в иностранах", но где бы он ни приземлился "от Бергена и до Каира" (в мыслях) или "в смрадной Керчи" (реально), — внутренне он все равно пребывает "в иностранах", и, кажется, счастлив: "Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском!".

Не дает ему судьба ни Норвегии, ни Испании. А Германию дает. Первый раз прихлопывают его немцы в марте 1918 года в дачной Тойле и отправляют в Таллин про этапу, на пару недель. Второй раз они его прихлопывают — двадцать три года спустя там же, в Таллине. Что пишет умирающий Северянин в 1941 году в оккупированной гитлеровцами Эстонии, мы не знаем; возможно, ему уже не до стихов. В 1918 он пишет:

          Прощайте, русские уловки:

          Въезжаем в чуждую страну…

          Бежать нельзя: вокруг винтовки.

          Мир заключен, и мы в плену.

История вынуждает поэта, прятавшегося в "луны плерезах", спуститься на землю.

Он спускается и пробует сориентироваться. С Германией — "не по пути". С Францией — тоже: "суха грядущая Россия для офранцуженных гостей". Вообще с Европой "русскому сыну природы", "варвару, азиату" делать нечего: "Всех соловьев практичная Европа дожаривает на сковороде". И Америка тоже: "Америка! злой край, в котором машина вытеснила дух."

Эти инвективы выглядят довольно умозрительно: в них нет ни ярости, с которой клеймит Европу-Америку Маяковский, ни горечи, с которой вживается в западную жизнь Ходасевич. Что делать в этих декорациях соловью, который привык обитать "нигде"? "Что делать в разбойное время поэту, поэту, чья лира нежна?" Куда податься — "мы так неуместны, мы так невпопадны среди озверелых людей…"

В зрители, только в зрители:

          Вселенная — театр. Россия — это сцена.

          Европа — ярусы. Прибалтика — партер.

          Америка — "раек"! Трагедия — "Гангрена"