Шли, сопровождаемые взрывами,
По своей и по чужой вине.
О, какими были б мы счастливыми,
Если б нас убили на войне.
Не в силах сладить со временем, лишившим его счастливой гибели, Межиров решает проблему броском через пространство: он отбывает за кордон.
Считается, что причина «бегства» — несчастный случай, дорожно-транспортное происшествие, которое действительно произошло. Безжалостна семантика судьбы: всю жизнь прославлявший «шоферскую работу», Межиров сбил человека. И поехал в своей машине дальше, оставив того лежать на дороге. Человек умер. Разумеется, пешеход был пьян, и это следовало учесть как смягчающее для водителя обстоятельство. Но погибший, как выяснилось, был знаменитым артистом, и это обстоятельство по понятным общечеловеческим причинам, стало для водителя отягчающим.
Как заметил, обсуждая со мной казус Межирова, проницательный литературовед Станислав Лесневский: на фронте убивал и не мучался, а тут убил и сломался.
Я не верю, что Межиров «бежал» из страны как с «места преступления», потому что не выдержал «остракизма со стороны коллег» (так сказано в позднейшем справочнике). Во-первых, он уехал не сразу, а через несколько лет после несчастья. И, во-вторых, никакого «остракизма» не было, как не было никогда и никаких гонений со стороны власти. Сборники выходили один за другим, присуждена даже была в 1988 году Государственная премия. Можно бы раньше, да, видать, мешало, что не присоединялся «ни к тем, ни к этим».
Так что никакого политического разрыва тут не сыщешь. Это не эмиграция. Просто сменил человек такую малость, как место жительства: переехал с Лебяжьего — на Манхэттен. Как раньше — «на Фили».
И даже крадучись по краю,
В невозвращенца, в беглеца
И в эмиграцию играю.
И доиграю до конца.
Опять игра прикрывает трагедию?
Сюжет: герой должен был счастливо погибнуть, но, к несчастью, оказался долгожителем.
«Безразлично, беженец или изгнанник». То и другое роли.
Финал драмы — в лицах. Уже из-за занавеса (так и подмывает сказать: из-за железного занавеса) доносится:
— Если увижу снег в Переделкине — сердце разорвется. Не увижу — умру от тоски по снегу.
Это сказано Матвею Гейзеру по телефону в 1998 году. Матвей Гейзер, воодушевленный, записывает на слух эти строки.
Межиров ему цитирует только что законченную поэму «Позёмка»:
— Вся в снегу моя сторожка. Ветром родины клубим, снег летит в моё окошко, выбитое мной самим…
Последние слова потрясают.
В поэме «Позёмка» есть ещё одна интересная нота, обращённая к поэту Тряпкину.
Как стало известно Межирову, среди убийц государя-императора Тряпкин ищет евреев. Межиров решает принять удар на себя:
«И в подвале на Урале государь со всей семьёй, получилось, мной расстрелян, получилось — только мной?»
Интонация — дружелюбно увещевательная, как-никак Тряпкин — недавний коллега-соратник;
«Извини, что беспокою, не подумай, что корю. Просто, Коля, я с тобою напоследок говорю…»
«Коля» отвечает яростными стихами, демонстративно юдофобскими и малоудобными к цитированию.
Что должен почувствовать русский поэт Межиров, «на шестой какой-то авеню» получив от русского поэта Тряпкина такой ответ?
«Я лежу в пристрелянном кювете…»
БОРИС ЧИЧИБАБИН:«КОНЧУСЬ, ОСТАНУСЬ ЖИВ ЛИ…»
«На краю», «подводя итоги», он пишет:
«Под бременем седин я чувствую впервые, что мир сей посетил в минуты роковые».
В такие минуты всеблагие дают собеседнику почувствовать, что пир не бесконечен.
Помнит он однако и блаженное время триумфа, пьянящего самоосуществления, свободного лёта — лет за тридцать до крайней черты.
Оттепель тогда тайно повернула на холод, но еще не отзвенели шестидесятые, и подхватывалось в разных концах ощущение, что все — к лучшему, и что роковое — позади.
Тогда донеслись до столицы строки, похожие то ли на набат к бунту, то ли на огонь, которым со сторожевой башни сигналят опасность:
На Литве звенят гитары.
Тула точит топоры.
На Дону живут татары.
На Москве сидят воры.
О, как не похоже это было на ликующий речитатив недобитых «шестидесятников»! И словарь другой, и чувства. То ль с великого похмелья, то ли со вселенского пожарища. Плаха, келья, черная трава. Колокол запредельный. Полузабытые строки эмигранта Георгия Иванова: «и никто нам не поможет, и не надо помогать» — не то, что заново налиты свинцовой силой, а словно бы подведен под них новый катастрофический фундамент. И притом — под этой бедой, над ней, сквозь нее — необъяснимая рационально бетховенская радость: мир страшен, и все-таки любим. Душа бьется в оба конца: божественный, достойный любви мир — истекает мокрым чахоточным зловонием, спасается ядовитым махорочным чадом. Полная смена исторических декораций наводит на мысль о преставлении светов: вместо звездных симфоний будущего, исполняемых «шестидесятниками», вопит из руин затоптанная история:
Кончусь, останусь жив ли, —
Чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
Выгорела трава.
Между вопящим прошлым и вязким настоящим — один только связующий путь: тюремный коридор; в душах «шестидесятников», пробужденных Солженицыным и оглушенных Шаламовым, наконец-то, узнаваемо откликается:
Как я дожил до прозы
С горькою головой?
Вечером на допросы
Водит меня конвой.
ГУЛАГ… Родная бездна. В этом контексте загадочный харьковский бард с многозначной, химически-иероглифической, похожей на лихой псевдоним фамилией «Чичибабин» — делается понятнее и обретает место. Его можно вписать в ряд. Только что-то нестолично-яркое, сочное, что-то червонное, украински щирое и независимое продолжает биться буйным колером сквозь тюремные решетки и лагерные шеренги:
Лестницы, коридоры,
Хитрые письмена…
Красные помидоры
Кушайте без меня.
И без него сразу стало невозможно. Врезался Борис Чичибабин в помягчевшую поэзию. За счастливое свое десятилетие (с 1963 по 1973) выпустил несколько поэтических сборников, оглаженных, впрочем, редакциями до минимальной проходимости. В этих сборниках смеется «Молодость», цветет «Гармония», плывет «Аврора», и Пушкин скрепляет все это «Морозом и солнцем». Впоследствии Чичибабин назвал эти сборники «изуродованными»: все лучшее, сокровенное оказалось из них выброшено как неудобное для печати.
Теперь следите за начавшимся сюжетом. Идут годы, переворачиваются ценности, и после очередного карантинного молчания (с 1973 по 1989) бухает, наконец, полновесный либеральный колокол. Борис Чичибабин издает книгу. Она называется «Колокол». Теперь он — апостол вольнолюбия, он клянет рябого генералиссимуса, метит презрением его «опричников и проходимцев», он славит Солженицына и клеймит его гонителей. Теперь, наконец, появляется возможность обнародовать стихи без купюр и изъятий. Составители ныряют в чичибабинские тетради и выныривают с… чем-нибудь таким:
Не успел мотаться я,
Не ушел от чаши —
Будь рекомендации —
В партию тотчас же…
Конечно, «улыбка дуралея» смягчает эту рефлексивную судорогу советской души. И, конечно, кое-что в этом же духе написано страха ради иудейска, то есть в качестве «паровозиков» — протащить подборки в журналы. Но, во-первых, таких «паровозиков» мало (Борис Алексеевич от них не то, чтобы отрекся, но гласно объяснил их). И, во-вторых, и это главное — выяснилось, что далеко не все из этого официозного бордюра дано у него иронически, а многое пережито по-настоящему. И потому — не вымарывается. (Не только не отрекся от многого Борис Алексеевич, но в итоговые сборники — включил). Тут серп и молот обнаруживаются, и этого не забыть. Рабочие и крестьяне, которые делали революцию. И алый галстук, пылающий неистово. И бесстрашный Чапаев. И веселый Максим. И Ленин, наконец, которого надо же куда-нибудь деть: то ли отправить на свалку истории вслед за Сталиным, то ли из-под Сталина извлечь и очистить.
Ах, как все это неудобно. То был Борис Чичибабин неудобен как сиделец-лагерник, теперь стал неудобен как бывший пионер, веривший в серп и молот и ничего этого не растоптавший. Советскую империю, «танкодавящую», вроде бы сам же добивал, а как развалилась, — загоревал, то ли по ней, то ли по чему-то, что ею казалось. На политических весах тут ничего не согласуешь. И по логике одно из другого не вытекает. А только ни строчки из исповеди не вырвать.
Так, может, загадка Бориса Чичибабина в том и заключается, что реалии бытия, абсолютно несовместимые «в этой жизни чертовой», сопрягаются у него в какой-то ином измерении души, и именно в том, каковое делает поэта великим?
«Я выбрал свою судьбу сам».
Судьба — расплата личности за выбор.
Так проследим выбор с той первой жизненной страды, которая открывается сразу же после счастливых школьных лет.
Школа окончена — в 1940-м. До Роковой минуты — год. Год спустя война срывает-таки студента Харьковского истфака с университетской скамьи и ставит в строй. Но огнем не обжигает. Сначала — авиаучилище (мастерские), потом — запасной полк. В Закавказье. Была служба, но не было окопов, боев. «Врага перед собой не видел, не стрелял».
Если бы видел и стрелял, — наверное, почувствовал бы себя рядовым в поколении смертников, стал бы близок в поэзии Слуцкому, Самойлову. Межирову, Орлову. Судьба судила иное. По судьбе Чичибабин — вместе с невоевавшими, послевоенными патентованными «шестидесятниками». А по возрасту, по взрослости, зрелости — опытнее и искушеннее их.