Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 156 из 160

Так что прежде, чем сориентироваться по Маяковскому, Коржавин самоопределяется по Когану. Вплоть до интуитивно принятой, непоколебимой русскости, что для выходца из местечковой среды означает не просто констатацию, но жесткий и принципиальный выбор.

«Я патриот, я воздух русский, я землю русскую люблю» — Павел Коган.

«По происхождению я — еврей. По самоощущению — русский патриот» — Наум Коржавин[110].

Если учесть эту изначальную перекличку, то понятно, почему первое стихотворение Коржавина, сделавшее его властителем дум, — это диалог с Коганом.

Эпиграф — из Когана: «Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал».

Далее — три коржавинских четверостишия, растащенные на цитаты:

Меня, как видно, Бог не звал

И вкусом не снабдил утонченным.

Я с детства полюбил овал

За то, что он такой законченный.

Я рос и слушал сказки мамы

И ничего не рисовал,

Когда вставал ко мне углами

Мир, не похожий на овал.

Но все углы и все печали,

И всех противоречий вал

Я тем больнее ощущаю,

Что с детства полюбил овал.

И это написано девятнадцатилетним «начинающим» поэтом в 1944 году, когда никому ещё и в голову не приходит испытывать на прочность веру, доставшуюся мальчикам от отцов!

Диалог с Коганом Коржавин ведёт все три студенческих (московских) года, вплоть до ареста; он сочиняет поэму, лирический герой которой списан отчасти с Когана, отчасти с самого себя; закончена поэма в Институте Сербского, где следователи проверяют ее автора на предмет вменяемости; впоследствии поэма потеряна, забыта, по памяти не восстановлена и не опубликована — бесследно канула в вечность.

Стихотворение же об углах и овалах прогремело и, я думаю, вошло в историю поэзии. Навечно.

Вчитаемся.

Что Коган привержен углам и презрителен к овалам — факт неопровержимый. Но какие овалы у Коржавина?! Ни округлой стиховой музыки, ни базисной гармонии нет у него ни изначально, ни в дальнейшем. То, что он впоследствии станет называть гармонией, — скорее завершенность, логичность, вменяемость, объяснимость. Законченность — это, пожалуй, точнее всего. Утонченность же помянута всуе — её нет ни у Когана, ни у него самого. А есть — у обоих — ясность, чёткость. Бритвенная точность углов.

Так в чём суть расхождения и суть поэтического самооткрытия в коржавинском стихе?

В том, что логика углов — недостаточно последовательна! Что сквозь углы валом валят противоречия, с которыми углам не справиться! Что мир не подчиняется точности чертежа и чистоте веры, которая с детсадовских и школьных времён принята как изначальная!

В конце концов и эта вера — в героику Гражданской войны, в правоту Мировой Революции, в справедливость классовой борьбы и в грядущее коммунистическое братство — эта вера будет переосознана как утопия и морок, или (сейчас я употреблю любимое, ключевое коржавинское слово) как соблазн.

Гармония, подмененная утопией, — вот как он объяснит соблазн впоследствии[111]. Но не в этом драма, а в том и этот соблазн подменили[112]. Непосредственное ощущение: подсунули суррогаты. Был мираж — стал муляж. Вместо ясной логики — абракадабра, бестолочь, прострация, дьявольщина, патология, перевёрнутое сознание, непредсказуемый абсурд, массированная подлость. «Неведомо что».

От этой подмены и надо спасаться. В логику.

В ясность смысла — из тьмы бессмыслицы! — вот сюжет, вот грань, вот линия смыслоразлома. Овалами не пахнет — ни до подмены, ни после. Углы завязаны в узлы.

И есть главный узел, который не развязать и не разрубить. Под реальность подложено что-то другое! — именно это ощущение высекает искры великой поэзии из юношески честного стихотворства.

Чувство гибельной подмены ещё поразительнее там, где нет никакой «политики», а есть только дружество и влюблённость. Высекается такое, что за непонятностью не лезет ни в какие печатные ворота, но через списки самиздата впечатывается в сознание тех, кто ищет в стихах истину:

Предельно краток язык земной.

Он будет всегда таким.

С другим — это значит: то, что со мной,

Но — с другим.

А я победил уже эту боль,

Ушёл и махнул рукой:

С другой… Это значит: то, что с тобой

Но — с другой.

Это великое стихотворение написано двадцатилетним юнцом. В 1945 году. Актуальная поэзия занята совершенно другим. Коржавин (вернее, тогда еще Мандель — «сибирский» псевдоним пристанет нему чуть позже[113]) прибывает в Москву с Урала. Он записывается студентом в какой-то загородный Лесоинститут, а сам бродит по Москве, обчитывая своими стихами всех, кто соглашается слушать.

Кому посвящены стихи о другом?

Из женщин, в коих он тогда влюблялся (а был он, по его собственному признанию, влюбчив и страстен) сохранено в мемуарах одно имя: Юлия Друнина.

«Появилась она после демобилизации по ранению… прямо с фронта, и я влюбился. Именно по-детски — в её чистоту, в её подлинность… Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж… Это нисколько не расстроило моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили».

Возможно, дружба и состояла в чтении стихов при размахивании рук во время прогулок по Тверскому бульвару. Возможно, она состояла и в том, что «Коля и Юля» давали стол и кров полубездомному поэту, — в ту пору это было для него спасительно.

Важно другое: звенящее в стихе и саднящее в душе ощущение подлинности, которая всегда под ударом. Всегда!

Бытие двоится. Это невозможно вынести и от этого невозможно уйти. Это непоправимо. Это неразрешимо. На это обречена поэзия.

Чтобы понять, в чём неуходящая правда стихотворения, никак не связанного ни с тогдашней актуальной политикой, ни с политикой вообще, стоит вслушаться в одно чисто политическое рассуждение, которое родилось у Коржавина чуть раньше, именно в тот момент — когда он, промаявшись три военных года в тылу (сперва как беженец из горящего Киева, потом как эвакуированный девятиклассник, заканчивающий школу на Урале, и, наконец, как законный подсобный рабочий в инструментальном цеху оборонного завода там же, на Урале) — в 1944 году он впервые едет в Москву, мечтая одновременно: попасть на фронт (точнее, во фронтовую газету) и в литературу (точнее, в Литературный институт).

— Ну, конечно… Как все — поближе к государственному пирогу! — долетает до него в вагоне насмешливая реплика соседа, едущего в Москву — к тому же государственному пирогу!

Выходит, человек одновременно и харчится от пирога, и презирает тех, кто харчится. Как такое совместить?

Вот что по этому поводу Коржавин записывает полвека спустя:

«…Это высказывание — естественное проявление оруэлловского (кстати, выведенного из советского опыта) двоемыслия (doublethink), которое хуже, чем неискренность, когда человек говорит одно, а думает или делает другое. Нет, это когда у человека есть одновременно два представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать и действовать. Тяжесть моего положения в том как раз и была, что на двоемыслие я способен не был».

На двоемыслие неспособен. Но и отвлечься от царящего двоемыслия не может. «Но — с другим… Но — с другой…» Стихи написаны просто, словно бы «ничем». Всё гениальное потому и потрясает то, что — до неправдоподобия «просто». Так простак натыкается на трагическое двоение бытия и с простодушием слепца передает своё отчаяние — экзистенциальное отчаяние, которое или выше, или ниже, но вне любых внятных доводов. Или доктрин. Или ситуаций.

Что должно противостоять круговерти соблазнов и подмен? Разумеется, «здравый смысл». Всё «естественное»: естественные связи между людьми, естество бытия. «Солнце, воздух, вода, еда». В противовес соблазнительному умозрению, лукавому мудрствованию, изначальной «задуренности».

В приверженности простым прелестям и ценностям непосредственно данного нам бытия есть что-то хасидское; Коржавин даже предъявляет нам в своих мемуарах нечто вроде справки о происхождении именно от хасидов, а не от талмудистов.

Чем проще, тем истиннее. Где предел простоты? Плюнуть на всё и заявить: «дважды два четыре»!

Дважды?! Тут-то и выясняется, что сдвоена сама основа бытия. «Но — с другим… Но — с другой». Чем проще, тем горше.

Так, может, не заноситься высоко? По ходу высвобождения вечной простоты от хитростей доставшегося нам времени возникает очередной (или внеочередной) соблазн: «мелкость» добываемой таким способом подлинности — потеря той всеобщей связи мира, без которой всё рассыпается и в реальности, предстоящей поэту, и в поэзии, возвращающей реальности здравый смысл.

Так крупное или мелкое должно быть опорой?

Меж крупным и мелким возникает нечто неопределённое, размытое. «Нечто». «Что-то». Теряется ясность, ради которой стоит распутывать узлы. Исчезает простота, ради которой препарируется сложность. Поскольку следующий после Маяковского любимый ориентир молодого Коржавина — Пастернак, то вспоминается формула: надо впасть в простоту, как в ересь, ибо людям-то понятнее сложное! Коржавин открывает этот ларчик без таких оговорок. «Ларчик открывается просто».

А если ларчик не тот? Там, где ты невинен, тебя обвинят, где ты виноват, не тронут. Между прочим, арест Коржавина в декабре 1947 года, поломавший ему жизнь, — не возмездие за дерзость, а апофеоз бессмыслицы. Два с половиной года в шинели без хлястика и застежек, в буденновке со звездой поэт бродит по Москве, как признак коммунизма, он проповедует революционную веру и клеймит отступников, он чувствует, как по нему «плачет веревка». А его не забирают. Но когда он начинает думать, что власть по-своему права, — тут-то его, уже почти «сталиниста», заметают, сажают в кутузку и загоняют в ссылку на десять лет. Бестолочь, нелепица, абсурд!