Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 157 из 160

Через полвека, вырвавшись, наконец, из невменяемого советского бреда на другой берег и опившись спасительной американской пепси-колой, — он обнаруживает (в «Московской поэме», первой крупной вещи, написанной «там», в эмиграции):

«Точит жизнь постепенно, не щадя ничего, как измена — подмена жизни, смысла — всего».

И там подмена!? Увы. И там.

Заметим, однако, вокруг чего крутится хоровод подмен. Вокруг смысла, который должен же быть! Жизнь — это смысл. Смысл — это всё.

Поэзия Коржавина — поиски смысла в пустыне бессмыслицы.

В первом «запомнившемся», полудетском собственном стихотворении — обличение дураков от имени умных. Лейтмотив — на всю жизнь: понять, почему дуракам удаётся умников дурачить. В «Сплетениях», написанных на шестом десятке, — всё те же «туманы подмен». Есть от чего придти в отчаяние.

Иногда спасает чувство юмора. Совершив (уже на седьмом десятке) путешествие из Северной Америки в Южную Африку, поэт обнажает приём:

«Кто любит всюду жизнь живую, тот прав: Господь нигде не скуп. Зима! Коржавин, торжествуя, в Индийских водах моет пуп».

Взаимодействие с классикой (с тем же Некрасовым, хрестоматийные строки которого о русских женщинах не менее незыблемы, чем вышеобыгранная русская зима) таит запредельную бездну. В 1960 году Коржавин, уже отбывший ссылку, но ещё не вполне отмывший пуп и душу от карагандинской угольной пыли, рождает следующую великую «Вариацию из Некрасова»:

…Столетье промчалось. И снова,

Как в тот незапамятный год —

Коня на скаку остановит,

В горящую  избу войдёт.

Ей жить бы хотелось иначе,

Носить драгоценный наряд…

А кони всё скачут и скачут.

А избы горят и горят.

Ликующие «шестидесятники» подхватывают это восьмистишие на свои знамёна[114].

Но вот что важно: в отличие от Булата Окуджавы, Коржавин не называет себя «шестидесятником», он упорно считает себя человеком сороковых годов. Тех самых «сороковых, роковых», которые достались мальчикам, родившимся в двадцатые. Когда настаёт время героику двадцатых обернуть в гармонию — маршрут обозначает Давид Самойлов: из солдат в гуманисты. Измерить этот путь до мыслимого конца достается Коржавину. Проясняется его жизненная задача.

Он и теперь осеняет себя классиками. Не только Некрасовым, но прежде всего — Пушкиным, «Лицейская годовщина» помогает вынести изгойскую боль первых лет ссылки. Сложнее (и интереснее) перекличка с Тютчевым, возникшая на пороге «обратной ссылки», на сей раз добровольной, и не на Восток, а на Запад. Припоминая дороги, по которым исходил Россию «в рабском виде Царь Небесный», Коржавин находит умиление по этому поводу неуместным: ведь «запутавшись в причинах, вдохновляясь и юля, провожать в тайгу невинных притерпелась вся земля». А раз так, — «кто видел мир в минуты роковые, не столь блажен, как полагал поэт».

Тут уж напрашивается параллель с Борисом Чичибабиным, ещё одним мальчиком из поколения смертников, по стечению обстоятельств (как и Коржавин) на фронт не попавшим. Тот тоже запомнил «роковые минуты» и, перейдя из «сороковых роковых» в «мои шестидесятые», попытался — с помощью Тютчева — заживить распавшийся мир, срастить распавшиеся эпохи.

Коржавин ничего не может ни заживить, ни срастить. Его трезвый ум несовместим с пьянящей эйфорией. С русской историей он разделывается без всякого блаженства — высмеивает её в прощальной пародии, которая сделала бы честь А.К.Толстому («Памяти Герцена. Баллада об историческом недосыпе». «Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!.. Нельзя в России никого будить»). «Шестидесятники», не постаревшие душой за десятилетие, ликуя, подхватывают остроту; «почвенники», в начале 70-х поднявшие головы, получают по зубам. Коржавин отбывает из России…

Он может считать, что расплатился по счетам. Не только пародиями, но и всерьёз. Кровавя собственную душу.

Десять поэм, включённые Коржавиным в итоговый сборник «Время дано»[115], это далеко не все его пробы в эпическом жанре, но историю душевных мук они передают вполне.

Поэма «Танька» — а если точнее обозначить нюансы отношения автора к героине: «Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна!» — когда-то «яростная» комсомолка, «дочка партии», этой же партией назначенная во враги народа, прошедшая «снега Колымы» и вынесшая из снегов всё ту же святую коммунистическую ярость: «Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки, перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать», — перекликается этот крик с известным стихотворением Смелякова о старухе, на распухших ногах идущей получать партийную пенсию. Для Коржавина, написавшего свою поэму в 1957 году, это очная ставка с той верой, которую он унаследовал от революционных романтиков и которую, пережив ссылку, старается вырвать из души.

Поэма «Конец века», начатая в 1961 году «Вступлением», — явное состязание с «Серединой века» Луговского. Упор на «счеты с Германией», которые Коржавин «не хочет свести», но всё-таки сводит — в очной ставке: русские динамитчики и германские прогрессисты — уповали на разум, а оказались в кровавой каше Первой мировой войны. «Кто оратор — спроси. Всё смешалось. Нельзя разобраться. Декадент? Монархист? Либерал? Социал-демократ?» Хаос подмен перечёркивается войсковым строем: «Необъятные личности жаждут построиться в роты» — этот мотив особенно интересен у Коржавина, обычно делающего ставку на личность: стать самим собой! Это же просто!

Просто… пока не выясняешь, из чего эта личность сложена.

Поэма «Абрам Пружинер», написанная уже под отъезд, в 1971 году, — своеобразный ответ на «Думу про Опанаса» Багрицкого. Стихийно-народный Опанас подменен здесь — в роли антисемита-погромщика — издевательски корректным деникинским полковником, а комиссар Коган — парикмахером Абрамом, который отвечает ограбившему его полковнику чекистской яростью (жертвой которой этот мститель становится сам — при очередном повороте чертова колеса Истории). И это тоже — очная ставка с преодолеваемой фанатической верой, только при смене (подмене?) первоначально-виноватых.

В раскручивании исторической карусели виноваты все.

Ещё одна очная ставка — в «Поэме существования», вернее, сосуществования: пятнадцатилетний мальчик, которого вот-вот расстреляют в Бабьем Яре, — и эсэсовец, который следит, чтобы мальчик расстрела не избежал. Характерен портрет эсэсовца: не обезьяноподобный палач, а тонколицый интеллектуал, сквозь пенсне глядящий на свою жертву, как на вошь… Гориллу легче было бы понять, чем этого юберменша-теоретика (Опанаса легче понять, чем дворянина-деникинца — тот же сдвиг?); там всё-таки «естество», а тут… что-то такое, что и назвать страшно… «что-то» за пределами логики жизни… И вырывается у мальчика (то есть у Коржавина, с себя списавшего этого киевского мальчика):

Я не мог бы так жить.

И я рад, что меня убили.

Гибель глядит на него сквозь очки эсэсовца. Невозможность жить страшней самой смерти. Кажется, нет в русской поэзии другого такого реквиема по Бабьему Яру. И нет в великой лирике обреченного поколения такой верности обречению: лучше бы убили, чем оставили так жить.

И наконец — последняя из пяти поэм, выбранных мной ради понимания исторических координат, которые пересекаются в лирике Наума Коржавина. «Московская поэма», законченная уже на чужбине, в 1978 году, венчает ещё одну пронзительно важную для него тему. Это очная ставка с Россией.

Россия не дана ему изначально. Она входит в его жизнь при первом контакте со смертью — поток беженцев сносит его, пятнадцатилетнего мальчика, из Киева в 1941 году, проволакивает по донской степи и забрасывает на Урал. Россия исподволь вплетается в его сознание, делаясь чем-то («чем-то»!) вроде точки отсчёта, независимой от соблазнов и подмен. Россия — это и демократичные матюги работяг в шахте, и аристократизм умельцев в инструментальном цеху. Это «неформальная человечность» пьяниц, ради душевного контакта (за бутылку) готовых сделать для тебя то, чего никогда не сделают ни за деньги, ни по формальному приказу начальников. Россия — вне логики соблазнов и подмен. Не знает, не слышит. Но спасает.

В 1956 году:

«Я пью за свою Россию, с простыми людьми я пью. Они ничего не знают про страшную жизнь мою. Про то, что рождён на гибель каждый мой лучший стих… Они ничего не знают, а эти стихи для них»

В 1979 году:

«Россия! Да минет нас это! Опомнись! Вернись в колею! — Кричу я… Но нет мне ответа. Да что там!.. Весь мир — на краю».

Насчёт всего мира — из нирваны Нью-Йорка и Парижа, конечно, виднее, но что для Советского Союза год афганского вторжения поворотный, почувствовано верно. Коржавин всё ещё полагает, что Россия всему миру грозит с «Этны» своего «безбожья»; десятилетие спустя Этну приходится переместить на Запад; Коржавин шутит: «Жалейте, люди, террористов: цыпленок тоже хочет жить»; еще десятилетие спустя террористы, завалившие американские небоскрёбы, вряд ли напомнят ему цыплят. Умников, склонных разгадывать загадки Истории, История награждает долголетием.

Из драмы соблазнов и подмен Россия уходит, так и не разрешив драмы.

Да ведь вовсе не место действия изначально объявлено решающим для этой драмы (Россия ли, Германия ли, Америка ли…). И не время действия! А объявлено, что надо стать собой:

Ни к чему,

ни к чему,

ни к чему полуночные бденья

И мечты, что проснёшься

в каком-нибудь веке другом.

Время?

Время дано.

Это не подлежит обсужденью.

Подлежишь обсуждению ты,

разместившийся в нём.

Это вступление в очередную неоконченную поэму, написанное в 1952 несломленным ссыльнопоселенцем и опубликованное в 1963 году в его единственной книге, врезалось в полуночные бденья с такой силой, какой вряд ли достигал Коржавин впоследствии. Например, в «Поэме причастности», написанной десятилетия спустя. Хотя первую (процитированную мною) проповедь привозит контрабандой приехавший в Москву лишенец, а вторую (которую я сейчас процитирую) объявляет городу и миру известный на весь свет борец против режима, открыто отъехавший и с того берега объясняющий кремлёвским старцам, что нельзя посылать в Афганистан наших мальчиков…