«Тем виновней, чем старше… Вспомним чувства и даты. Что там мальчики наши — мы сильней виноваты».
Два акцентированных здесь слова знаменательны для коржавинской драмы. Первое: слово мальчики. И второе: мы.
Это то самое «поколение», которое поначалу дробилось.
Казалось, что важна — верность себе. То есть: «я». Или — «ты». В проекции на Историю — Сталин. Сквозной виновник. «Он»[116].
Что подвигает Коржавина к этому «мы»? Замятин? Не исключено. Но скорее всё тот же Павел Коган.
Сколь ни дробится поколение на фракции и малые группы, — в масштабах исторической драмы оно в конце концов осмысляется как целое. И ограждённый от фронта, Коржавин не выпадает из судьбы поколения смертников Державы, он плоть от плоти, кровь от крови его. Уникален же потому, что плоть и кровь (душевная организация), не искромсанные войной, выявляют свой смысл и логику, испытывают её до конца.
Итак, он наследует огневую веру комиссаров, на их крови замешано всё то, что слышали «ребята, родившиеся в двадцатых», «Гражданская сказочная война» была дерзким вызовом будущему. Так это звучит в книге 1963 года. В элегии «Комиссары» (в ту же пору написанной, но опубликованной много позже) договорено:
«Где вы, где вы? В какие походы вы ушли из моих городов?.. Комиссары двадцатого года, я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня в будни глухие, вы искали мне выход в аду, хоть вы были совсем не такие, как бывали в двадцатом году…»
А какие на самом деле?
«…Озарённей, печальнее, шире, непригодней для жизни земной… Больше дела вам не было в мире, чем в тумане скакать предо мной. Словно все вы от части отстали, в партизаны ушли навсегда… Нет, такими вы не были — стали, продираясь ко мне сквозь года».
Элегия…
Он наследует, как и всё его поколение, земшарный масштаб. Чем же оборачивается и это наследие на самом деле?
«Как детский мячик в чёрной бездне, летит Земля, и мы на ней…»
Невозможно обжить мир, сползающий во тьму. Мы — временные жители Земли. Надо надышаться её воздухом, а потом вернуться «в постылый мрак, откуда мы пришли». Небеса — косные. Штурмовать их незачем.
Как?! А полёты космонавтов?
«Шалеем от радостных слёз мы. А я не шалею — каюсь. Земля — это тоже космос. И жизнь на ней — тоже хаос».
За такое отношение к полёту Гагарина — насмешливое и горькое разом — пришлось Коржавину перед читателями печатно извиняться, но общее ощущение, что космичность — тот же соблазн, — остаётся.
А перспектива всемирного устроения человечества? Она изживается в пародии, которую Коржавин накануне отъезда за железный занавес адресует западным прекраснодушным левакам (вроде Сартра):
«Им ведь будет совсем не до смеха — в переделку такую попасть. Там ведь некуда будет уехать: всюду будет Советская власть».
Вот тогда-то мальчики поймут, наконец, за какую химеру они положили головы.
Мальчик, сдвинувший брови
В безысходной печали,
Меньше всех ты виновен,
Горше всех отвечаешь.
Опять мальчики… Так и не ушёл от слова. Откуда оно, кто в родстве? Мальчики Достоевского, готовые вернуть Богу билет в рай? Да, они! Мальчики Афганского «контингента», принявшие гибельную эстафету у отцов? Да, и они! Но более всего — мальчики сталинской эпохи, ибо это «эпоха принудительной инфантилизации сознания». Проще сказать: требовалась такая наивность, чтобы верить вождю…
Завешается спор со сверстниками.
Главный ориентир, как уже сказано, — Павел Коган, кристальный идеолог поколения. Рядом — Михаил Кульчицкий, чувствилище коммунизма. Николай Майоров, в котором зрел философ Истории. Все погибли.
Вышедший из огня Борис Слуцкий — вот с кем доводится выяснять смысл испытания. Чисто литературная с ним перекличка не очень существенна, но очень существен диалог, описанный Коржавиным в мемуарах.
«Слуцкий хочет знать… согласны ли мы, что именно на наше время и на наше поколение легла задача — сознательно, ценой невероятных жертв, усилий и насилий решить главные проблемы человечества».
Слуцкий говорит: да. Проблемы решатся.
Коржавин говорит: нет. Не решатся! Не потому, что недостижимо. А потому, что ужасно, если решатся. Если будущее, ради которого пошло в огонь поколение, будет достигнуто.
Для них, из огня вышедших, Война и Победа становятся оправданием всего. «В них были вера и доверие», как сказал другой друг-оппонент Коржавина Давид Самойлов.
Коржавин более не признает этой веры и не испытывает доверия к тем, кто её исповедует.
Войну и Победу не признаёт?
Признаёт. В юности рвался на фронт — судьба перегородила дорогу белым билетом. Маршрут, ему доставшийся, отнюдь не назовёшь физически щадящим — и в тюрьме, и в ссылке он своё получил. Но для души этот вариант не менее тяжек, чем фронтовой. Главное тут — что Война и Победа не подменили своей героикой того мучения, которое по определению на роду написано этой душе — коржавинской душе, с мыслью, летящей впереди слов, с логикой, не отступающей ни на пядь, с яростным отрицанием всякой двойственности.
Вот и прошла душа этот путь до логического конца, всю ложь выявила, всю двойственность обличила, всю кривизну выпрямила, выправила. Приняла муку познания.
Война не убила — убил мир, не похожий на овал.
Обещалось счастье — вышло знание. Великое знание Великая печаль.
Ползёт на плаху к палачу,
Трубя: «Дорогу!»…
«We will be happy!» — якричу
Сквозь безнадёгу…
Будем счастливы! — бодрятся гостеприимные американские мечтатели, подменяя наш соблазн своим соблазном — на другой стороне земшара, куда занесла судьба нашего мальчика.
«We will be happy!» — чувствнастой.
Не фраза — веха.
И символ веры в тьме пустой
На скосе века.
Требовался для чистоты опыта долгий век — судьба послала.
Он не отверг дара.
ЭПИЛОГ. ЮЛЯ
В 1991 году, весной, Мадонна поколения мальчиков Державы, автор тридцати поэтических сборников, депутат Верховного Совета СССР Юлия Владимировна Друнина, написала прощальные письма: дочери, внучке, зятю, в издательство, готовившее очередную её книгу, в милицию, в Союз писателей:
"…Оставаться в этом ужасном, передравшемся, созданном для дельцов с железными локтями мире?.. Лучше — уйти… по своей воле. Правда, мучает мысль о грехе самоубийства, хотя я, увы, неверующая. Но если Бог есть, он поймет меня…"
Она заперлась в гараже и отравила себя выхлопными газами. На дверях гаража оставила записку: не пугайтесь, вызовите милицию, вскройте гараж.
Но даже злейшему я врагу
Не стану желать такое:
И крест поставить я не могу,
И жить не могу с тоскою…
ПриложениеПо ту сторону Стикса
1. СпазмДруг, не бойся — спасения нет
Большевики выводят на расстрел царского полковника. При его сыне.
Много лет спустя биограф Владимира Смоленского признает, что у большевиков было достаточно причин пустить этого отца в расход. Потомственный донской казак, жандарм. В довершение — помещик. Во дворе имения и ставят его комиссары к стенке.
В этот миг обрывается не только жизнь старого служаки, но и жизнь его семнадцатилетнего наследника, на глазах которого происходит расстрел. В погасшей душе сын уносит такую ненависть к убийцам, для которой не находится слов. В стихе передано именно это: ощущение, что сводит горло.
Но прежде он воюет против красных. Отступает в Крым. Отплывает.
В его текстах — ни сабельных атак, ни боевых рейдов, ни праведных экзекуций, — как у других поэтов, его товарищей по эмигрантскому несчастью. Страшная реальность Гражданской войны приговорена им к поэтическому небытию.
Два года мыкается в Тунисе, потом перебирается во Францию. Еще два года вкалывает на заводах. Простым рабочим. Добивается стипендии, кончает гимназию, поступает в коммерческую Академию, специализируется по виноделию. На заводе выбивается из цеха в бухгалтерию. Владислав Ходасевич, его поэтический кумир, описывает ситуацию в свойственном ему, Ходасевичу, стиле, не чуждом бесовского юмора. Формулировка такая: Владимир Смоленский «считает чужие бутылки».
Сам Владимир Смоленский не впускает и эту, чужбинную реальность в свои стихи. Разве что в статье о Ходасевиче роняет пару штрихов — о своей жизни и о жизни эмигрантов вообще:
«Подметальщики улиц, лениво сметающие грязными метлами с тротуаров под окнами у эмигрантских писателей окурки и брошенные бумажки, зарабатывают по своим синдикальным ставкам много больше, чем самые удачливые из этих русских знаменитостей».
Он — тоже знаменитость, хотя и не самая удачливая: признан лишь в узком кругу русских поэтов-эмигрантов «парижской школы». Он — ученик и креатура Ходасевича-признак как мастер экономного, точного, перехватывающего горло стиха. А все-таки считать чужие бутылки приходится. Можно сказать, до самой смерти. Впрочем, с перерывами.
Гитлеровская оккупация сметает всё. Он отказывается бежать от немцев. Проницательные коллеги, знающие о беспощадной ненависти его к большевикам, подозревают даже, что немцев он ждет — как освободителей. Но это клевета. Он ждет — гибели.
«От смерти не убежишь… Судьба русских писателей — гибнуть».