Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 22 из 160

               В Европе холодно. В Италии темно.

               Власть отвратительна, как руки брадобрея.

Во тьму погружена не только "советская ночь" — мирозданье сломалось. Мрак безвыходен. Не убежать.

Ну, тогда — вжиться? Это лихорадочный порыв, тем более отчаянный, что охватывает человека, который хотел жить среди "повелевающих светил", не снисходя ни к какой современности, и еще недавно заявлял: я вам не современник!

Промолчав пять лет, он сламывается. Он заявляет с демонстративной, почти декоративной (а может, полуиздевательской?) уверенностью: "Пора вам знать: я тоже современник, я человек эпохи Москвошвея, — смотрите, как на мне топорщится пиджак, как я ступать и говорить умею".

И еще страшнее, еще рискованнее:

               Люблю шинель красноармейской складки —

               Длину до пят, рукав простой и гладкий

               И волжской туче родственный покрой,

               Чтоб, на спине и на груди лопатясь,

               Она лежала, на запас не тратясь,

               И скатывалась летнею порой.

Нет, ни обмануться, ни обмануть эпоху не удается. Ни ступать, ни говорить, как надо, он не умеет. Выйдя из "Шинели" Гоголя, невозможно уйти в шинель красноармейца, она же шинель Генсека. Ни в скатку, ни в рукав.

Самое же страшное — не это колотящееся существование под дверью. Самое страшное — когда выпадает шанс действительно вселиться в эту реальность.

Вселившись после длительного бездомья в "квартиру" ("две комнаты, пятый этаж без лифта"), Мандельштам приглашает на новоселье Пастернака. Тот с хасидской лучезарностью роняет:

— Ну, вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи…

Ни одна пролеткультовская глупость, ни одна напостовская подлость не приводила Мандельштама в такую ярость, как эта наивно-счастливая фраза.

— Что он сказал! Да лучше отдать эту квартиру обратно!

Будь она проклята!

               А стены проклятые тонки,

               И некуда больше бежать,

               А я как дурак на гребенке

               Обязан кому-то играть…

               Какой-нибудь изобразитель,

               Чесатель колхозного льна,

               Чернила и крови смеситель

               Достоин такого рожна…

До "рожна" остается уже — чуть-чуть. На рожон Мандельштам напарывается — в том самом ноябре 1933 года, едва вселившись в "квартиру". Стены тонки, зато речи сквозь них слышны, и попадают в адские зазеркалье.

В роковом стихотворении, которое в конце концов свело его в могилу, вся суть — в первых двух строчках. Как заметил С.Аверинцев, тут все выражено и все исчерпано:

               Мы живем, под собою не чуя страны,

               Наши речи за десять шагов не слышны…

Это узел драмы: потеря связи явлений, утрата страны, бессмысленность сигналов, знаков, речей. Падение мирового строя — смерть, конец. Угасание "смыслов".

Остальные четырнадцать строк — дерзкий памфлет, акт запредельного отчаяния подобный той пощечине, которую Мандельштам дал одному из "чесателей льна", "изобразителю", корифею соцреализма. Или когда он вырвал бланки расстрельных приговоров из рук чекистского палача, "смесителя чернил и крови". На сей раз Мандельштам замахнулся на Главного Диктатора. В тот день, когда он пустил стихотворение в лабиринт неслышно-слышных речей и тонких стен, — он подписал себе смертный приговор.

Почему-то власть не убила его немедленно. Историки спорят, чего в этой отсрочке больше: изощренной жестокости или российской забывчивости. Так или иначе, судьба дала Мандельштаму еще пять лет загробного существования.

               Я повис на собственных ресницах…

Стихи этих последних лет — завещание гения, своеобразное перевернутое "акме" его творчества, зазеркальный бред… или имитация бреда: попытка погасить абсурд абсурдом — пересилить абсурд псевдосуществования абсурдом псевдогармонии, хрипом удавленника, клекотом глухонемого, свистом и гудением шута.

Вглядываясь из своего осуществившегося небытия в неосуществившееся бытие, он все время как бы примеряется к тому, что отверг и потерял.

Из утерянного, безвозвратного далека откликается ему его же давняя мысль о том, что с провиденциальной высоты счеты с современниками не важны: "оказывается, ЧЕРНЬ не так уж дика", — было сказано в 1913-м. В 1937-м сказано: "тихая работа СЕРЕБРИТ железный плуг и песнетворца голос".

Песнетворец, который говорил: тут не люди — людьё! — начинает звать людей и даже награждает их невыговариваемым словом: "трудящиеся". Он железным плугом выворачивает слова, пропахивая стих "трудоднем земли знакомой".

Он пишет каменно-повинные стихи о Сталине. Он озирает страну от Москвы до Урала и от "плечистого Поволжья" до "воронежских холмов" (напоминающих, увы, все те же "всечеловеческие", в Тоскане). Он перебирает все то, с чем разлучен навсегда. "Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау! Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?" — торопит судьбу.

Не получилась сказка, не удалось "мыслящее тело" превратить в "страну". "Скучно мне: мое прямое дело тараторит вкось — по нему прошлось другое, надсмеялось, сбило ось".

И погиб — "вкось". Не даровала Россия громкой казни своему поэту, как даровала ее Франция вольному беглецу от "великих принципов" Андре Шенье. Задавили Мандельштама в общем потоке. Бросили в общую яму. Затерялся безымянный прах на "этой бедной земле" — прах поэта, который тщился поднять страну к "повелевающим светилам", к "вечности", к "искусственным небесам", но так и не обрел ее, потому что смотрел — только вверх.

БОРИС ПАСТЕРНАК:"Я ВЕСЬ МИР ЗАСТАВИЛ ПЛАКАТЬ НАД КРАСОЙ ЗЕМЛИ МОЕЙ"


О стихах Пастернака Анна Ахматова заметила: там все происходит до шестого дня творенья. Там есть все: горы, леса, хаос, но нет людей. Там Бог еще не создал человека.

Марина Цветаева, не знающая об этом отзыве, в ту же пору пишет Пастернаку: "Вы не человек… а явление природы… Бог по ошибке создал Вас человеком…"

Две пифии, отсчитывающие от "опустошения", отчетливо видят то, что на обычный взгляд может показаться обычным "перенаселением" и "богатством"; но это другое. Мир заполнен материей и энергией до такой степени, что человек с его масштабами как бы исчезает в этом потоке.

В 1928 году тридцативосьмилетний мастер, в самом расцвете сил, садится править свои ранние стихи для переиздания. Сам факт такой правки уже говорит о многом. Стих, стало быть, не документ бытия, родившийся в определенной точке времени и пространства; стих — это развитие некоей "темы", сгущение некоей "энергии", развертываемой в ЛЮБОЙ точке времени и пространства.

Обоснование (в письме к Осипу Мандельштаму): "С ужасом вижу, что там (в ранних стихах — Л.А.), кроме голого и часто оголенного до бессмыслицы движения темы — ничего нет… Я эти смешные двигатели разбираю до гайки, а потом, отчаиваясь в осмыслении работы, собираю…"

Механо-сборочная метафора несет, видимо, печать лефовских концепций, к которым Пастернак все еще чувствует цеховую привязанность. Однако сам принцип рассыпания мира на детали (краски, формы, предметы, ощущения) и собирания из этих элементов новой поэтической реальности у Пастернака глубоко органичен. Косвенно он подтвержден его дальнейшей переводческой практикой: оригинал раскатывается, как дом по бревнам, и из этого стройматериала возводится свое.

Другая излюбленная метафора: стих — губка: реальность впитывается, а потом выжимается на бумагу.

При любом варианте в основе — materia prima, "существованья ткань сквозная" — "вещество" реальности, "стройматериал" реальности, "текучая вода" реальности.

Где все это протекает, в какой именно точке времени и пространства? Неважно. Сознание, поглощенное святостью конкретных предметов, не роняет себя до вычисления координат.

Как называется сила, заставляющая это сознание неустанно перемалывать материю жизни, — совершенно безразлично. Потому что эта сила безмерно больше и самого сознания, и любых концепций, которыми оно может быть вооружено. Или окружено.

Перебирание свидетельств при невозможности определить их источник можно было бы (отдавая дань философской образованности Пастернака) назвать феноменологией, но лучше — "феноменовизией", потому что он не изучает, а созерцает; там не Логос, а "визус". Или "скопос": калейдоскоп.

Дмитрий Лихачев называет это разрастанием метафоры. До масштабов мира. Бытие как сравнение и сравнение как бытие.

Сергей Аверинцев называет это "хасидизмом". Без всякой национальной подоплеки. Потому что национальное для Пастернака — такая же неопределимость, как социальное, религиозное, философское и вообще системное. Он видит предметы.

Но упоение предметностью выявляется у Пастернака настолько рано и ярко, что тут не уловить ученического этапа. Ранние стихи он никогда не печатал; их нашли после его смерти и опубликовали в ученых записках; в этих ранних набросках за простодушием "дачных пейзажей" чувствуется странное для юного существа опустошение: мотивы бесцельности, бесплодности, безродности, безмолвья, безлюдья. Бог — "сорвавшийся кистень"; праобраз неуловим; мир — слепок с чего-то неразгаданного.

И через много лет — рефреном — "Мы бога знаем только в переводе, а подлинник немногим достижим". И через все годы — лейтмотивом — тема подстрочника, двойника, близнеца. И на всю жизнь: мир — загадка.

Разгадки не будет. Но мир, первоначально явившийся в закатах и зорях, в колокольнях на горизонте и в "озимых бороздах", засеянных поздними народниками, быстро возвращается в комнатный предел, сворачивается в точную зарисовку:

              Февраль. Достать чернил и плакать…