Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси…
Предсмертная лирика Пастернака вплетается в общехристианскую симфонию настолько естественно и органично, что уже никто не вспоминает, КАК интеллигентская душа набрела на православие. Почти случайно. Но… чем случайней, тем вернее: "Вы шли толпою, врозь и парами, вдруг кто-то вспомнил, что сегодня шестое августа по старому, Преображение Господне"… И пленилась душа серебристыми цветами Масличной горы, как пленена была серебряными трубами Революции, а потом серебристостью чеховских сумерек, серебристостью Чайковского и Левитана.
Незримо перетекает одно в другое:
Эпохи революций
Возобновляют жизнь
Народа, где стрясутся
В громах других отчизн…
"Другие отчизны" — все тот же сквозящий мотив двойничества, непрочной воплощенности, черновой приблизительности, за которой прячется в серебристом облаке спасительная ясность дня или сумрак ночи. Суть не том, чтобы угадать: ЧТО там, а в том, что это не угадать. Не в том, что воздух размывает контуры, а в том, что он их размывает неизбежно.
Народ, как дом без кром,
И мы не замечаем,
Что этот свод шатром,
Как воздух, нескончаем.
Воздух. Грудная клетка. Отчизна — вечность, случайно пойманная под колпак времени и места. Замкнутость пространства убаюкивает, но по самой сути пространство должно быть разомкнуто, оно из плена высквозит, из времени выскользнет.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
Такой бодрствующий дух может быть и в плену счастлив; при таком залоге можно и с владыками мира говорить.
При трех владыках довелось жить поэту в пору зрелости, и с каждым он вступил в диалог.
Первым был Ленин.
Характерно, что не поэт нашел тему, а тема его нашла. Его к этому делу "привлекли". Буквально. "Меня без отлагательств привлекли к подбору иностранной лениньяны". И деньги заплатили. В 1924-м.
Но в 1921-м на Съезд Советов он пошел — сам. И "Высокую болезнь" написал — до того, как нанялся вылавливать из иностранных журналов упоминанья о вожде. И решалось для него — не "на трибуне", а в том потаенном мире, где вождь — лишь случайное, мимолетное, редчайшее воплощение "бури", висящей в воздухе.
Шар — образ этой вписанности. Готовность к взрыву — образ бикфордовой подключенности. Шаровая молния! Фигура вырастает из "атмосферы" прежде, чем "входит" в "зал заседаний" как нечто материальное. Никакого отношения к правоте или неправоте, к справеливости или несправедливости, к счастью или несчастью это явление не имеет. Льгот ждать напрасно — гнетом обернется откровение истории. Но это все-таки откровение истории! Обнажение истины."Полет голой сути".
Он управлял теченьем мыслей
И только потому — страной.
"Страна" — точка приложения, рупор, щель, сквозь которую — "орет история".
Второй собеседник — Сталин.
Опять "привлекли". "Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него". Стихотворение, с которого в 1936 году начинается поэтическая сталиниана. Клевреты и прихлебаи не в счет — из великих поэтов Пастернак первый посвятил Сталину стихи, именно он отворил путь лавине (об этом в свое время ясно написала М.Чудакова).
И опять — это не самостоятельный феномен, а воплощение того, чем чревато "время". Это заполнение исторического пробела, материализация небесных сфер, изливание облаков над местом, "где горбился его верстак".
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
"Уклад вещей" концентрируется в человеке, который живет "как все". Разве что живет — "за древней каменной стеной".
Однажды из-за древней каменной стены раздался телефонный звонок, и вождь попросил поэта поручиться за другого поэта, уже, впрочем, обреченного. Пастернак растерялся. Мандельштама он не спас, но, собрав все свои душевные силы, предложил вождю поговорить о жизни и смерти.
Услышав такое предложение, Сталин молча повесил трубку.
Третьим был Хрущев.
Стихов про него Пастернак не писал. Но при этом вожде его опять "привлекли" — за публикацию в Италии романа "Доктор Живаго". В ходе разнузданной хамской кампании ему пригрозили высылкой за границу. Тогда Пастернак написал Хрущеву письмо с просьбой не лишать его родины.
Впрочем, он не писал — письмо составили его близкие, "стараясь выдержать тон Пастернака". Он подписал, внеся "одну лишь поправку в конце". Какую? Ольга Ивинская не уточняет.
Может быть, вот эту?
"Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы…"
Но, кажется, слово "советская" для него все-таки не характерно.
"Русская"?
Когда Дмитрий Поликарпов, от имени Хрущева объявлявший Пастернаку разрешение остаться на родине, решил пошутить и заметил, что "Доктор Живаго" — это нож в спину России, Пастернак мгновенно оборвал разговор и потребовал, чтобы тот взял свои слова обратно.
Словом "русская" он тоже без нужды не бросался. Но когда задели — не стерпел.
"Всемирная"?
Из последних стихов:
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Этим и закончим переклик советского, русского и всемирного в поэзии великого небожителя.
АННА АХМАТОВА:"…В РОССИЮ ПРИШЛА НИОТКУДА"
В августе 1946 года, числа 16 или 17-го, Анна Андреевна Ахматова явилась в Союз писателей за лимитом. В коридоре от нее шарахнулся какой-то начальник — она отнесла это за счет обычного хамства. Секретарша, здороваясь, отвела заплаканные глаза — видно, у нее были какие-то неприятности. На обратном пути встретился Зощенко; он неожиданно перебежал Шпалерную, остановил, поцеловал обе руки, посмотрел в глаза: "Что теперь делать, Анна Андреевна? Терпеть?" Она подумала: у него очередные бытовые неурядицы, в тон ему ответила: "Терпеть, Мишенька, терпеть" — и спокойно последовала дальше.
Она НИЧЕГО не знала о том, что с нею произошло.
Современному читателю надо объяснить в этом эпизоде два обстоятельства. Одно простое: что значит придти за лимитом? Это значит получить особый талончик, "единичку" на промтовары, "лимит" на продукты в "распределитель"; в военные и первые послевоенные годы такое отоваривание было в порядке вещей; соответствующие термины объяснения не требовали.
Сложнее понять другое обстоятельство: как это Ахматова НЕ ЗНАЛА? Уже день или два, как принято и обнародовано смертельное для нее "историческое постановление ЦК партии" — акция, определившая идеологическую политику на десятилетия вперед; уже в школьные программы его готовятся внести, и Ахматову поминают как главное пугало; уже Жданов читает о ней доклады. О Постановлении знают все. Ахматова — не знает.
Это можно объяснить так: друзья не решились сказать, знакомые отвернулись в страхе, сама же она газет не читает и радио не включает. Она действительно МОГЛА не знать: и день, и два. Но все это оказалось возможно, потому что она и жила так, чтобы ничего не знать: в затворе. Она и рассказывала потом эту историю, гордясь тем, что — "не знала". Она — НЕ ХОТЕЛА ЗНАТЬ.
Точно так же она "не знала", что о ней было Постановление ЦК "году в двадцать пятом". Лидия Чуковская (на "Записки" которой я во многом опираюсь, воспроизводя ахматовский "имидж") — искала это Постановление и не преуспела; с чисто "чуковской" иронией она заметила: наверое, оно сильно засекречено. Но дело не в том, было или не было такое Постановление. Дело в том, что Ахматова и о нем "не знала". Она не знала даже: "что такое ЦК".
Свидетельство другой Лидии, Гинзбург: "Она держала себя, как экс-королева на буржуазном курорте".
Она жила, не видя, не слыша, не признавая "этой" реальности. Переходя улицу, в ужасе кричала спутникам: "Уже можно?!" — уверенная, что ее сшибут. Хромала на одном каблуке, потому что не ведала, где чинят обувь. Не умела подняться в лифте… то есть подняться умела, но не знала, "как нажимать кнопки". Не знала, как расставить в своих стихах знаки препинания, и поручала это другим.
Она многое поручала другим, и другие с радостью делали. Она была окружена поклонниками и поклонницами, в облаке почитания она величественно несла свою неустроенность. Она была — "царица", "королева", "Первая дама Империи", "Екатерина Великая"; величие ее облика не противоречило нищете, но лишь подчеркивалось ею. Халат мог быть порван от плеча до бедра: зашить нельзя, с царственной небрежностью носить — можно. Шуба — без пуговиц: пришить нельзя, носить, уверенно запахиваясь, — можно. Перевязанный веревкой чемодан с рукописями на табуретке посреди комнаты — символ кочевья: найти нужный листочек нельзя… но — можно быть уверенной, что любую строчку окружающие, знающие ее стихи наизусть, — подскажут мгновенно.
Впрочем, то, что действительно нужно, Анна Андреевна делала с молниеносной и точной хваткой. И от скорбной изваянности могла неожиданно перейти к обыкновенной веселости — словно невидимым выключателем щелкала. И даже сознавалась с обезоруживающей прямотой: "Я все умею, а не делаю из одного злорадства".
Это был имидж, образ — миф, ставший ее реальностью. "Я не умею шить". "Я не умею готовить." "Мне неважно, напечатают ли мои стихи". Беспомощность и надменность разом. Гордыня наперекор хамству. Программная "нежизнь". О, как остро, как ревниво почувствовала это Марина Цветаева, когда в 1941 году Лидия Чуковская в Чистополе, переводя ее через лужу, неосторожно заметила: хорошо, что Анна Андреевна не здесь: она ведь ничего не может… Марина Ивановна взвилась: "А думаете, я — могу?!"